Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 17
Рожденные в года глухиеПути не помнят своего,Мы – дети страшных лет России —Забыть не в силах ничего.

Вспомнилась мне эта строфа, и захотелось взять том Блока («Стихи о России» почитать). Так и сделала, а теперь сижу и горюю, что времени у меня так мало! Мне показалось необходимым счеты свести с врагами, бывшими друзьями и остальными хулителями Блока после появления в свет «Двенадцати». Ведь каждый его стих, с 1907 года начиная, – бусина будущих «Двенадцати»; каждый стих – нитка, которою он России ковер ткал; да какой! Когда за границей наши соотечественники отметили пятидесятую годовщину смерти Блока, снова поднялась едва утоптанная, чуть слегшаяся пыль вокруг поэмы: «большевицкая, непоэтическая, предательская». И швырнули ее через сетку, как теннисный мяч, а принявшие ее весьма умно не крикнули: «out», и кто потерял – ясно. Я прожила с этой поэмой, как с нелегким, но очень любимым человеком, много месяцев – в три разных периода моей жизни – всмотрелась, вслушалась, вошла в нее. Ах, какой промах – эта непростительная подача! Не зря, должно быть, по-английски подача мяча называется «service» – услуга, одолжение. Одолжили, ничего не скажешь! Правда, от этого «out» поэма не пострадала. Но 50 лет тому назад это стало последней чашей горечи, которую подали Поэту друзья-враги и помогли ускорить его конец.

Поэма и революция несли друг друга, как море несло раковины до нашей гостиной, а раковины принесли море…

***

«Я писал “Двенадцать” в полном слиянии с мировым оркестром… физически ощущая крушение …»– это одно из признаний Блока148, которое лучше всякого анализа раскрывает не намерения, а ощущения, видения, переживания Поэта в те дни. Это симфония революционного Петербурга, как «Ленинградская симфония» Шостаковича149 – симфония осажденного Ленинграда. И использовать ее на агитпроп – бессмыслица, слепота, глухота, глупость.

Когда Гумилев спросил Блока: «Почему Христос? Откуда?!», Блок ответил, как только художник может ответить: «Сам не понимаю. Вдруг вижу – Христос». Ханжи завопили: «Богохульство». А ведь образ Иисуса Христа и прежде являлся поэтам в боях, бунтах, беззакониях, беззащитности… Привожу два примера (их куда как больше!). Вот стихотворение хорватского поэта Краньчевичаa о французской Коммуне, во время которой он проживал в Париже. Оно называется «Resurrectio».

ВоскресениеШагом твердым и широким он стезей идет кровавой,Следом за ним сброд в лохмотьях бурной кинулся оравой,«Братство, равенство, свобода! Хоть одним делиться ломтем!»И за ним, поддавши ходу, за великим Незнакомцем.И никто его не знал – ни кто он, пришел откуда,А с победой он исчез, как явился – дивным чудом.Только тот, кого сразила вражеская пуля злая,Со слезой узрел и понял, с этой тайной умирая —Из неведомо откуда и неведомо куда —Метеором появился и светил им, как звезда.Провожая след лучистый, шепчут мертвые уста:«Иисус Христос был с нами! Он для нас сошел с креста!»b

Оригинал «Воскресения»:

ResurrectioPa koracima velikima na krvave grede gazi,Za njim rulja poderana po utrtoj srne stazi.I pokliče: «Za jednakost i za bratstvo i slobodu!»I pojuri za neznancem na velikom njeg’vom hoduPoznao ga niko nije, i okle je med nje došo,Pobijedivši nisu znali, kud je tajni stranac – pošo?Samo oni, što su zrnom pogođeni smrtno pali,Nazriješe ispod suze, što im zadnja oči zali:Iz neznana da je došo i u neznan da se vinu,Ko meteor, što na časak rasvijetli pomrčinu.Gledahu mu sjajnim tragom, izdisahu lako, ti’o:Hrist je ovo s križa sašo, sad je evo u nas bio!

А вот и другой пример. В «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский рассказывает о споре, возникшем по его вине у Белинского: «Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться. Учение Христово онa, как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукой и экономическими началами, но все-таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но в беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже пред этим неодолимым препятствием, как остановился Ренан, провозгласивший в своей полной безверия книге “La vie de Jésus”150, что Христос все-таки есть идеал красоты… В этот вечер мы были не одни; присутствовал один из друзей Белинского, которого он весьма уважал и во многом слушался…

– Мне даже умилительно смотреть на него, – прервал вдруг свои яростные восклицания Белинский, обращаясь к своему другу и указывая на меня, – каждый раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет. Да поверьте же, наивный вы человек, – набросился он опять на меня, – поверьте же, что ваш Христос, если б родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком…

– Ну, не-е-е-ет! – подхватил друг Белинского… – если бы теперь появился Христос, он примкнул бы к движению и стал во главе его…

– Ну да, ну да, – вдруг и с удивительной поспешностью согласился Белинский. – Он бы именно примкнул…»151.

30 января 1984 года, Женева

Глава 4. Моя гумилевская весна

А я стою один меж нихВ ревущем пламени и дымеИ всеми силами своимиМолюсь за тех и за других.Максимилиан Волошин 152

Еще не совсем кончилась та трудная и чудесная зима «Двенадцати» и Блока, когда в воздухе вдруг потянуло весной. С треском тронулись льды, а потемневший, внезапно состарившийся снег захлюпал войлочными шлепанцами по грязному месиву мостовой. Ходили посредине улиц, боясь панелей с подмерзшими потоками сточной воды. Потом подсинило воздух, поднялось выше небо, укоротились наши северные ночи. Люди начали скидывать то один, то другой слой одежды; подлилось душе откуда-то бодрости, даже надежд. Хотелось бежать от пустынь площадей в простор полей, леса, запахов земли – в божий мир «без конца и без края»153. Но и жаль было зимы, такой зимы – блоковской, «Двенадцати»! Еще жила душа магией его стихов… ах, если б не отняли у нас так трудно добытое такси, если б не пришлось ему, усталому, наверное, уже больному – волочить ноги сквозь глушь, темь, снежные сугробы… если бы, если бы… Нет, весной 1918‑го я еще не знала ни о предательстве Стенича, ни о приступах болезненного раздражения у Блока, а мне было жаль распрощаться с такой зимой, как ни радовалась весне.

Я не покину ее, ту зиму, не повторив – в который раз! – что «Двенадцать» Блок прочитал нам первым – в тот вечер! И пусть историки и исследователи твердят что хотят! Я вижу ту тетрадь, слышу его голос, все оттенки, как бы трудноуловимы ни были они в его очень тихом чтении. Мне кажется, что я только теперь со старческим скептицизмом поняла, что произошло – почему Блок утаил нас как первых слушателей. А то, что мы были первыми, он нам сам тогда сказал перед началом чтения. Обошел он нас молчанием по двум причинам: мы были слишком молоды и чужды его миру, чтобы сознаться, что удостоил нас такой премьеры, да еще на вечере в пользу семей Шингарева и Кокошкина; одним добросердечием оправдать свое выступление и сам Блок не мог бы. Даже в том безумии и путанице понятий это было бы опасной затеей. Блок попросту все утаил – и нас, и тот «вечер в чью-то пользу».

«Знаешь, Коленька, – сказала я в конце зимы приехавшему с фронта названому брату, – как подумаю, что Блок в меня чуточку верил, дух захватывает! Ведь попросил, чтобы я подле него на эстраде стояла – подсказывать ему его стихи, если запнется!» Этот лиризм моей прощальной минуты с блоковской зимой разбила моя сестра-насмешница: «Велика честь! Как в шпаргалку верил!» И тут же прочитала, нараспев и картавя – под меня:

Баритон, поэт, балерина,И не просто поэт, а Блок,А рядом с поэтом ИринаШпаргалкой забытых строк.

Коленька и Володя рассмеялись. «Это твое?» – спросил Коленька. «Нет, Иринино, только шпаргалка моя, а она по своему простодушию решила, что это комплимент, и увековечила его стишком, тут же».

Я переменила тему.

– Какое может быть завтра после такого Вчера? Все будет казаться пресным.

– Найдешь что-нибудь, я за тебя не боюсь! – вмешалась опять насмешница.

Так и было. Еще не искала – нашлось! Весна принесла Гумилева, да еще с готовой веселой дружбой – с первого дня!

С Блоком, хоть и зачинщицей в той нашей нелегкой затее была я, «Я» значило «Мы», а с Гумилевым я была «я», а «мы» рассыпалось как-то вдруг, подобно газовым горелкам детства.

Я уже училась на Раевских курсах, уже написала первый «эпохальный» труд о психологии сновидений – по заданию профессора Франка154 – одного из моих избранников в науке. Уже не пропускала лекций и других светил – профессора Зелинского, например. Ходила на литературные диспуты, выступления, выставки, собрания. У меня началась собственная жизнь, отдельно от всех; даже Володя и Коля не попали в нее: перед Колей, уже врачом, стояли лазаретные койки, перед Володей – аттестат зрелости – «пересадочный этап в жизнь или смерть, последний этап детства, с которого нас пошлют убивать наших сверстников». И ранняя горечь его слов испугала меня.

За отход от семьи я упрекала себя тем сильнее, чем меньше было надзора, укоров, увещевания, удерживания. А вскоре и удерживать будет некому; все развалится, расползется по швам. Поздней весной мать с мальчиками, своей няней и горничной Полей уедет в Белоруссию, откуда все трое были родом. «Там хоть двух маленьких откормим – там мы чуть не каждого мужика знаем, да и немецкая оккупация поможет!» В логике няниных вещаний не только мы – дети, [но и] взрослые не разбирались. Уехали. А путешествия как раз начали все больше походить на дилижансовые разбойные авантюры. Уже нельзя было, выбрав направление, купить билет и сидячее, а подавно и лежачее, место; взглянуть на расписание поездов, пообещав позвонить по приезде или протелеграфировать – все эти возможности исчезли, как если бы их никогда не было. Володя, как ни артачился, был прикомандирован к женской экспедиции, чтобы «хоть там быть полезным», словно его вина была в необъяснимом и никогда не объясненном закрытии его гимназии и бесследном исчезновении директора.

Расставались грустно, как если бы знали, что всему прошлому пришел конец, но укладывались с массой ненужных вещей и слов, будто на воды ехали.

Дома, в Петербурге, осталось нас четверо: посиживавший в тюрьме отец, так же непонятно за что уведенный, как [и] выпущенный; больная брюшным тифом сестра, я и экономка. Французская гувернантка, «спасенная, наконец, своим консульством из нашей чумной страны», уехала вскоре после матери с ее свитой. Француженка наговорила нам на прощанье массу обидной чепухи о нашем революционном дилетантизме, и я не выдержала: «Madame, когда столько лет пройдет, сколько с французской революции, и у нас, наверное, будут танцевать на улицах в день падения нашей Бастилии, даже те, кто пострадал от нее, и как у вас, понятия не имея, чему веселятся!» Эта была моя первая дерзость – что-то вроде аттестата зрелости.

А экономка была явлением и комическим, и загадочным. Худая, высоченная старая дева, она теперь жила у нас как на постоялом дворе. «Экономить», то есть хозяйство в порядке содержать, было еще бессмысленнее, чем с кухаркой на всю неделю меню планировать и нужное закупать – купить было нечего, а кухарки тоже след простыл. Все вокруг нас теряло объем, удельный вес, даже смысл; люди, вещи, деньги, порядок, житейские правила – все превращалось в покрытый пылью бутафорский инвентарь снятой с репертуара пьесы. За что-то надо было расплачиваться – это все знали, а за что – как ни гадали – не догадывались.

Я перевидала в те дни несметное множество будущих зощенковских героев. «Было бы время, а сюжетов и глупости хоть лопатой загребай», – наверное, думал Мишенька между боями и, как только перестал воевать, начал писать…155 Тусклы они были, как наше петербургское зимнее утро, эти его будущие герои… И столько же перевидала я молодых, со следами погон, в щегольских галифе и защитного цвета косоворотках, туго стянутых в талии и роскошно собранных на спине. Эти ослепляли. Сапоги их блестели, волосы лоснились, зубы сверкали, и никто из них не «извинялся», а говорили «пардон» и комплименты. Но и те и другие были неподкупнее самого Робеспьера.

А сестра все лежала, а экономка и я все отсутствовали, а из всех несуразностей, окружавших нас, самой несуразной казалась мне именно она, эта пресловутая экономка, которой не только экономить было нечего, но и в рот положить – ни нам, ни себе. Эта раскрепощенная, злая и сердобольная старая дева заботилась о сестре: добывала для нее что могла – больше про запас, потому что ни есть, ни пить, кроме какой-то травяной бурды, ей врач не позволял. И не хотелось ей, бедненькой. Когда экономка раздобывала побольше, она и для отца что-то мастерила и, сделав пакетик с едой или влив в банку какую-то мутную дрянь, ни на суп, ни на чай не похожую, – посылала меня голосом командира в тюрьму: «Неси, скажи нашему бедному буржую, я специально для него сварганила». Что мы с ней ели, как ни напрягаю память, вспомнить не могу, только, чего больше не ели. И хоть список этот был длинный, запомнила: так часто думалось о еде в те годы, начавшиеся для нас именно 1918‑м.

Была та жизнь в доме – хоть беги! – и скучна, и чем-то неуловимо постыдна, а стыд этот, помнится, я читала на многих лицах, будто и того стыдились, чего и не делали, а уж того, что делали! Правда, давно, поди, век тому назад… На дворнике я сразу это заметила – он отворачивался от стыда, что шапку перед жильцами больше не снимал, а снять – собственное новое достоинство не позволяло. Швейцар стыдился, что ни с кем больше не здоровался, раздраженно отворачивался, как бы говоря: «И видеть тебя не хочу, и кто ты такой, не знаю». Заколотил парадную дверь досками, косо прибитыми – навсегда. В 1924 году, вернувшись после пяти лет отсутствия, те доски оказались единственным, что там нашла, где оставила. Забаррикадировался в своем логовище швейцарском и там, говорят, помер. «От стыда», – говорят. Но больше всех, казалось мне, стыдились «бывшие». В нашем доме много их было: Енгалычевы, Коковцев – брат министра156; Львов, но не министр Временного правительства157, другой, и еще им подобные.

Будто за свои былые грехи – не столько осознанные, сколько вменяемые, стыдились люди. Отец, например, запретил соседям говорить, что он в тюрьме посиживает, а еще строже приказал: ни слова о том, что его выпустили. Со своей чудаковатой логикой, кажется мне, и не подумал, что об освобождении человека, не заключенного в тюрьму, и говорить не станут. Но и вел себя отец, как если бы был пойман с поличным. «Papá, – помню, хотелось мне ему сказать, но не решалась, – если мы с тобой вину за всю мировую войну на себя взваливать будем, мы не только до конца трудных дней не доживем, но и до предвиденного для нас судьбой конца». И еще хотелось мне сказать ему, что мы с ним прослыли «добрыми», а этот худенький подросток, что гордо в одиночестве болеет и не жалуется, может быть, куда добрее нас с тобой, но она не ловец человеческих сердец, а мы с тобой страстные охотники, ловцы, рыбаки! А с какого конца соединяются доброта с охотой на живое – ума не приложу…

Проснуться бы, и все как было! Выкинуть из головы плохой сон. Почему плохой? Разве революция не была нужна? Ведь не случайность она, а продолжение и 1825-го, и 1905-го, и всего, что начинали, восторженно и бестолково, лучшие люди нашей родины, не только декабристы – и Чернышевские, и Кропоткины, и Герцены!

А в доме, как в душе, – пустота, унылая тишина. Прежде, бывало, все трезвонил телефон, а теперь молчит, как рояль в гостиной, как пианино в моей комнате, как папин контрабас, как сам папа, и даже моя свобода кажется мне подчас ненужной – прилипла, как осенняя паутина, точно я войлочная, никак от нее не отделаешься! Где Белоруссия, Украина, где мама и мальчики? Доехали ли? Теперь поезда все больше в один конец ходят. То есть пойти-то пойдут, но ведь и доехать надо! Билетов и в помине нет таких больше: «туда и обратно». А я с подспудной моей тревогой воробышком прыгаю: ходит птичка весело по тропинке бедствий158… И вот такая – не предвидя никаких последствий – встретила я мою восемнадцатую весну…

Запомнила навсегда один, поначалу ничем не выдававшийся вечер. Не могу найти его место в календаре памяти! Когда это могло быть? – был отец в тюрьме, отболела сестра тифом или он еще не начался? Как ни напрягаю память, дата стерлась, но помню, что был тот вечер последним толчком к моей взрослости. Я пережила что-то похожее на страх первого полета едва оперившегося птенца: помахала несколько раз крыльями, испугалась, долго стояла в недоумении, опять попробовала, даже рванулась чуть-чуть, зажмурившись от страха, а открыв глаза, все увидела в другом свете. Коля Сурин – дорогой наш названый брат – старший, умный, взрослый (уже военный врач!), терпеливый слушатель и хранитель моих любовных тайн, «инспектор» чернильных пятен на моих пальцах… «Пойди в ванную, Ира, отскреби щеткой и пемзой! И как это ты умудряешься на средних пальцах обеих рук, ведь не двумя руками пишешь?! Впрочем, в спешке стремления написать в самый короткий срок полное собрание сочинений – ты и на это способна». Коля в тот памятный некалендарный вечер нанес мне удар прямо в грудь, в сердце. Вошел в переднюю (дверь ему открыла я), снял шинель, прислушался на секунду к голосам в моей комнате, пристально посмотрел на меня, а я быстро на свои пальцы (они оказались чистыми), помолчал, и, едва открыл рот, я испугалась. Это я точно помню; и навсегда осталось во мне с тех пор предчувствие того, что будет сказано – если страшное, если важное. «Идем, Коленька, что мы тут стоим?» – сказала я тоном старшей. «Постой, Ира, у тебя гости». – «Ты всех знаешь; Зоя, Нина, Стенич, Виктор, Игорь, Инна – она…» Он перебил: «Нет, Ира, мне не до людей, скоро возвращаюсь на фронт159… Ира, я люблю тебя». – «И я тебя, Коленька», – и даже улыбнулась; наверное, кривой улыбкой и взглянула на его красивый, ставший вдруг строгим, замкнутым рот; на это любимое с детства, мужественное, родное лицо… а этот голос, не насмешливый, а умоляющий… У меня потемнело в глазах. «Какой ужас, Коленька».

Он постоял несколько секунд, глядя на меня новым, по-другому строгим, по-другому ласковым, не братским взором (с того момента всю жизнь я узнавала этот взгляд!), схватил шинель с вешалки и ушел из нашего дома, а на следующий день – на войну раньше срока. Бросил нас, госпиталь, Петроград. С болью потери старшего брата я весь вечер изо всех сил старалась казаться веселой, но удавалось мне это плохо. Долго, в стороне от других стояла у окна, смотрела туда, где должна была зацвести заря, и думала, думала… Весна наша северная, такая долгожданная, желанная, исполняющая сердце тоской и радостью предчувствий, надежд и беспредметного счастья, зачем тебе нужно было в семнадцатилетней девушке перебить весь ее хрупкий душевный скарб – одним ударом?! Разве мало места в наших глупеньких сердцах для неопасной любви? Зачем ты брату Коленьке в сердце полезла и там все напутала? Как не вовремя! Как рано! Когда я еще бестолково обо все торкаюсь, ища пути и вихляя, как на минутном раздолье безумный молодой щенок, привыкший к комнатам. Теперь все разом раскрылось: что и отец не бог, а самый обыкновенный мужчина (мной гордится, а с сестрой обращается как отчим); и поэты не боги, и всем им я и нужна-то только своей молодой смазливостью – мужскому их прожорству лакомый кусок. От этой мысли меня по-настоящему стошнило, и я не просто умылась в ванной, а даже рассмотрела себя в зеркало с недружелюбным вниманием – это я точно помню – потому что установила: так и есть! Смазлива! А выражение лица трагическое. Возможно, конечно, от того, что воротило… Весна наша северная, какое небо занимается за окном, а какая печальная вышла эта ночь, отнявшая у меня Коленьку! Весна моя северная, семнадцатилетняя, какая красота разливается над нашей смутной жизнью, над нашей мутной водой! Какой свет просачивается! Какие краски! Никогда у меня больше не будет такой весны и такой родины, ни такого города, ни этой красоты вокруг, ни старшего любимого брата, тем самым особенно дорогого, что выбранный, что названый, словно особыми узами связаны мы с ним – какой-то нам, детям, недоступной, так и неразгаданной тайной. На что это намекал папин приезжий заграничный племянник-чудак? С их взрослыми тайнами, поди, и за брата замуж выйдешь! И как все разбежались! – Мать с мальчиками далеко… эти гости тут сегодня – за столько дней впервые! А прежде, бывало, что ни вечер, народ в доме… что это – от моей революционности сбежали? А весна льется, льется в комнату, и человек кажется себе таким молодым, вечным, хорошим… всю комнату, всю меня захлестнула весна. И это она, а не я вскружила брату Коленьке голову!

Мои раздумья прервал молодой поэт, Виктор его звали – это все, что я о нем помню, да то, как он вскрикнул, испугав меня: «Господа, посмотрите на Иру и помолимся вместе, чтобы Бог ее молодой забрал! С такой неповторимой расцветкой она будет вечно жить в нашей памяти. А без красок, что от нее останется?» На него со всех сторон зашикали, затьфукали, а я с усилием вернулась в комнату и словно самой себе сказала, цитируя самое себя:

О шестнадцатой веснеНаяву или во снеМне цыган сказал: «Смотри,Ранней смертью не помри,Офицера и коняБерегись ты, как огня…»

Дальше не помню, и неважно, но шестнадцатую весну я благополучно миновала, хоть и действительно чуть не умерла под копытами лихача, ранившего меня в голову именно копытом, которое другим счастье приносит, говорили. А офицерская угроза сбылась сполна, но главы о ней далеко впереди. Виктор не унимался: «На вас солнце льется ушатами, Ирина, волосы подожгло…» А Игорь К., который мне очень нравился до революции (я считала его самым красивым пажом после Лени Корсакова), без пажеской формы был как бы гол да бел, как кролик, и веки розовые. Игорь сказал: «Как в Дудергофе», и сразу сто страниц хорошей детской книги полетело назад. Настроение спасла, как обычно, моя насмешница: «Ирина нам своей преждевременной смертью уже пять лет угрожает, а я всех утешаю: “Да ну, она нас всех переживет, увидите”».

«Увидеть смерть пережившего всех свидетели и сверстники не могут», – сказала я, гордая скоростью своего логического возражения. Но сестра не унималась: «То шестнадцатой весной – сами слышали, то восемнадцатой! А это уже опаснее – не за горами! А по-моему, Ирина как “Кузькина мать, что собиралась помирать, помереть не померла, только время провела”». Она сказала это скороговоркой – частушкой, почти пропела. Все смеялись, а мне страшно стало от ее пророчества – надо было поставить ее на место, и я сделала это, когда смех унялся. «Откуда только такие извозчичьи песни у дикого этого зверька?» – «От извозчиков, Ириша. В раскрытые трактирные двери они вырываются – спроси других. Кто хочет – слышит, как Россия поет и пьет, пьет и плачет. Ты ступаешь мимо, отворачиваясь брезгливо от вульгарности, четьи минеиa стихов бормочешь, хмуря свои “бровки-разлетайки”, как выразился Бенедикт Лившиц, кажется… жаль, забыла, кто розовые ушки воспел… а я хожу и слушаю житейскую чепуху; не такая уж она чепуховая, Ириша – половина жизни не из стихов состоит, как у тебя, а про другую половину пока что мы с тобой ничего не знаем…» Все смотрели на нее с испугом, недоумением. Странный, худой, высокий подросток, оказывается, не только поет чудесным, большим, не по возрасту, контральто, и стихи, как ноты, на подставку прислонив, музыку к ним сочиняет, – она еще и мудрая не по годам! Так думала я, уверенная в своем молодом самомнении, что угадала мысли всех. Я тогда же писала об этом в дневнике, а после многие друзья-писатели теми же словами мне о ней говорили. Шесть лет спустя она расскажет мне, как мучительно в ту весну страдала первой любовью к розовощекому молодому юристу, влюбленному в меня. Рассказывала об этом со своей неподражаемой способностью: доведя рассказ до высшей точки драматизма, швырнуть его с обрыва – в смех. То веселый, озорной, то саркастический. Так она и свою короткую жизнь прожила.

***

Страшная и прекрасная была та весна – от подспудной влюбленности в Блока и нежеланной любви названого брата Коленьки спас Гумилев – Николаем Чудотворцем предстал. И все, что было до него, отодвинулось куда-то в стаявшую, блоковскую зиму. В безмятежное детство мое уплыл Коленька. Туда, откуда пришел – в никуда, кажется, ушел Стенич. На фронт – военной сестрой Инна, а красавицы Зоя и Нина Владыкины миражом в пустыне оказались. Или показались?

Удивительно сезонные, календарные были эти два поэта в моей жизни: Блок, олицетворявший зиму, Гумилев – весну. Зимний, белый, прекрасный, печальный – один; озорной, по-весеннему веселый, легкомысленный, полный выдумок, затей, но и знаний – другой. Самый старший из всех моих друзей, Гумилев мне казался всех нас моложе. Пусть непостижимые, недостижимые, фантастические, как его Абиссиния и озеро Чад, его выдумки становились – силой его убедительности – доступными. Реальными. В какой-то день: «Сегодня начинаем путешествие по Петербургу – мы позорно плохо его знаем. Красота родного города привычна, как семья, как родной язык: случайностью рождения». И мы начинаем открывать Петербург. Потом вдруг: «Ботанический сад! Он всеми веснами теперь цветет и благоухает». И потекут чудесные дни Ботанического сада. В какой-то день по какому-то поводу я сказала, что мы два года прожили в Ротах161 – я была еще маленькая, лет восемь, девять, а может быть, и меньше. Почему мы вдруг в Ротах оказались, а потом к себе на Канал вернулись, спросить тогда еще не могла, а теперь и спрашивать некого. От тех дней по сие число лета Господня 1978‑го шестьдесят лет прошло, а те прогулки в ту мимолетную нашу и такую несоизмеримо-неравную дружбу я помню во всех подробностях. Как если б это было вчера. Только вчера она была мне понятна, а сегодня никак не могу ее себе объяснить.

На страницу:
6 из 17