Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 17

Во мне дрогнул ответ, но я промолчал.

Он продолжал равнодушно:

– Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но если осуществится социализм, нам останется только умереть; пока мы не имеем понятия о деньгах; мы все обеспечены и совершенно не приспособлены к тому, чтобы добывать что-нибудь трудом. Все мы – наркоманы, опиисты; женщины наши – нимфоманки. Нас – меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть – Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно: все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга.

Молодой человек стал читать наизусть десятки стихов современных поэтов. Дул сильный ветер, был мороз, не было ни одного фонаря. Мне было холодно, я ускорил шаги, он также ускорил; на быстром шагу против ветра он все так же ровно читал стихи, ничем друг с другом не связанные, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы.

– Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? – почти непроизвольно спросил наконец я.

Молодой человек откликнулся, как эхо:

– Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы – пустые, совершенно пустые.

Я мог бы ответить ему. что если все они пусты, то не все стихи пусты; но я не мог так ответить, потому что за его словами была несомненная искренность и какая-то своя правда…»

В конце этого разговора молодой человек сказал Блоку:

«– Вы же ведь и виноваты в том. что мы – такие.

– Кто – мы?

– Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень.

Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог. Мы простились – чужие, как встретились…»121.

Я хорошо знал этого молодого человека, о котором Блок рассказывает в своей статье. В течение многих лет он был моим ближайшим другом. Звали его – Валентин Иосифович Стенич.

Впрочем, подружился я с ним лет через семь после его встречи с Блоком.

Но, зная его, я хорошо представляю себе, каким он был тогда, в начале 1918 года двадцатилетним юнцом122. И он сам неоднократно рассказывал мне об этой встрече.

Он благоговел перед Блоком, знал все им написанное наизусть – все три тома стихотворений, и поэмы, и пьесы. Для него Блок был гений, и притом из всех гениев человечества – наиболее близкий ему душевно: когда он читал кому-нибудь стихи Блока, он поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Встреча с Блоком была для него грандиозным событием. Тем, что Блок написал об этой встрече целую статью, он гордился до последнего своего дня.

– Все-таки мне удалось его обмануть! – восклицал он восторженно.

Конечно, вначале он надеялся не обмануть Блока, а восхитить. И начал он с того, что стал читать Блоку свои стихи. Но сразу почувствовал, что совершил ложный шаг – стихи Блоку не понравились. Тут сказалось, что Стеничу было всего двадцать лет – будь он постарше, он не сделал бы подобной ошибки. Но в двадцать лет считать свои стихи хорошими простительно даже очень умному человеку. Почувствовав, что восхитить Блока он не в состоянии, он решил его хотя бы поразить. И это ему удалось – но с помощью обмана.

Обман заключался в том, что он представил Блоку вместо себя вымышленный образ, не имевший ничего общего с реально существовавшим Стеничем. Он сказал: «Если осуществится социализм, нам останется только умереть». А между тем он был яростным сторонником социализма и через месяц после разговора с Блоком вступил в большевистскую партию и уехал на фронт на Украинуa, где провоевал всю Гражданскую войну в Красной Армии123. Он сказал: «Все мы – наркоманы, опиисты». А между тем он никогда в жизни не употреблял никаких наркотиков и даже к спиртным напиткам прибегал редко. Он страстно любил стихи, но вовсе не стихи Бальмонта. И неправда, что он любил только стихи, – он жадно и деятельно интересовался всем, что происходило вокруг него, и любил лишь такие стихи, в которых отражалась жизнь. Из старых поэтов он любил Пушкина – он мог прочесть наизусть всего «Евгения Онегина», ни разу не сбившись, – Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Полонского – то есть тех самых, которых любил Блок. Из поэтов начала XX века он выше всего ставил Блока и любил – впрочем, значительно меньше – Сологуба, Ахматову, Маяковского, Мандельштама. Впоследствии он влюблялся в стихи Александра Прокофьева, Бориса Корнилова, Павла Васильева, Заболоцкого, раннего Твардовского, и когда он сказал Блоку, что «мы – пустые, совершенно пустые» и это «вы, современные поэты» сделали нас такими, – это был обман, чистейший вымысел.

Обман этот полностью удался. Он удался потому, что предложенный Блоку вымышленный образ чрезвычайно Блока взволновал и растревожил. Он до того его взволновал, что Блок о своей мимолетной встрече с двадцатилетним мальчишкой три месяца спустя написал целую статью, и не просто статью, а статью, полную мучительной полемики по самым болезненным для Блока вопросам. Блок, только что написавший «Двенадцать», ненавидевший буржуазию и проклинаемый всеми своими былыми друзьями как отступник, терзался сомнениями и в том, правилен ли был весь его прежний путь, и в том, правилен ли путь новый и не кончится ли вместе с буржуазией культура. Февраль 1918 года был самый трудный момент его жизни. И Валя Стенич, мгновенно отгадав, что творится у него в душе, предстал пред ним как демон-искуситель124. Он ворвался в эту замкнутую, предельно сложную, для всех других неясную душу и рассчитанно, без промаха говорил именно то, что могло причинить этой душе боль. Он произносил вслух те самые мысли, которые Блок гнал от себя. Блок победил искушение. Но Стенича запомнил крепко.

Для такого искушения нужен был большой ум. И дар понимания чужой души, даже самой сложной.


Еще один пример стеничевских фокусов я получила из СССР осенью 1989 года. Эта страничка из воспоминаний С. Юткевича начинается упоминанием обо мне, тогда еще Ираиде Куниной: «Часто выступала и худенькая, миниатюрная поэтесса Ираида Кунина, но от нее требовали чтения стихов Маяковского. Нравилось то, что она обаятельно картавила и ее небольшой, но звонкий голосок уморительно контрастировал с шершавым стихом Владимира Владимировича, поэтому любимым “аттракционом” аудитории была ее декламация отрывка:

А вы ноктю’нСыг’ать могли быНа флейтахводосточных т’уб?

Кроме тех писателей и людей искусств, о которых говорится в публикации “Киев. 1919”125, посетителями кафе были и другие обитатели тогдашнего киевского Парнаса – сухощавый, в черном сюртуке старомодного покроя поэт-эстет Владимир Маккавейский, автор драмы в стихах “Пьеро-лунатик”126, футурист Михаил Семенко, сочинитель агиток и стихов для детей долговязый Натан Венгров, мелькала также таинственная фигура человека, одетого с ног до головы в черную кожу и с деревянной кобурой огромного маузера на поясе, про него осторожно шептали: “поэт-чекист” и называли фамилию – Валентин Стенич. Стихов своих он не читал, а я не знал, что это был тот самый легендарный “русский дэнди”, которого увековечил в своем эссе Александр Блок. Маска “чекиста”, в которую он рядился тогда в Киеве, была просто очередной мистификацией Стенича, он был их большой любитель. С Валей, человеком интересным и вовсе не “загадочным”, сдружился я позже в Ленинграде. Он привозил к нам в гости на киностудию “Ленфильм” Джона Дос Пассоса, которого он “открыл” своими блестящими переводами127, или читал новое либретто оперы “Пиковая дама”, написанное им по заказу Всеволода Мейерхольда для постановки в Малом оперном театре128»129.

Так я узнала о еще одном фокусе Валентина Стенича, и не просто фокусе, а фокус-покусе. Добродушное, кажется мне, доверие Николая Чуковского я оплачу тут этимологией этого двойного термина, который в оригинале, то есть в первом искажении – Хокус-покус, – не что иное, как исковерканное HOC EST CORPUS MEUM – «Сие есть тело мое», из католической литургии. Для меня же сие есть истинная суть Валентина Стенича, а не мальчишеская мюнхгаузенщина его, как я думала в молодости.

Мифомания, служащая собственному возвеличению, отвратительна, а хвастаться тем, что ты «надул», «разыграл» своего Бога, мерзостно.

У мертвого любимого поэта с низким поклоном прощения прошу, что нечаянно оказалась виновницей игры с ним – больным, измученным, усталым, замерзшим, но, несмотря на все, подарившим нам незабываемый вечер.

«Даже боги бывают несправедливы», – говорила я себе годами после прочтения очерка «Русские дэнди», но только теперь со старческим всепрощением поняла, как трудно было Блоку в те годы – с его предчувствиями, его настороженностью, его умением различать даже подземные гулы, его болью за Россию. Веселым и легким, судя по изустным свидетельствам, он к этому времени уже давно не был. Веселых и легких у нас вообще было мало, а уж в те годы…

Гумилев был веселый (да и то теперь некоторые мемуаристы показывают его строгим, холодным, высокомерно-важным130), не болел родиной, не слышал ее стонов и даже в джунглях революционных улиц слышал, кажется, зовы далеких экзотических стран131. В моем тогдашнем представлении это был молодой романтический турист, вернувшийся в Россию, не расставшись с Африкой, где цветы похожи на попугаев, а попугаи – на перелетные цветы, где бугенвиллии растут как у нас чертополох… Мандельштам бывал иногда смешливым, а порой и незлобивым насмешником, и смешливость его казалась то блаженной, то иронической, и даже иногда чуть обидной, чего он не замечал – не по неделикатности, а потому что не смотрел, не видел: на миру – не от мира сего, а в творчестве – строгий, сосредоточенный, неуклонный… Федин был веселый, когда был еще Фединым, а не государственным мужем… Баршев был остроумен, любил общество, смех, шутки. Многие могли бы подтвердить это, если б не все разом, как по договору, забыли, что он существовал, так что даже твердят иногда, что и не было никогда такого писателя. О бесследном исчезновении Баршева132 я не устану напоминать с одинаковой горечью и обидой на всех нас, забывчивых…

Замятин умел быть веселым, чаще всего вне своего дома, где была, как мне в молодости казалось, какая-то чуть унылая преданность его подруги, словно чувствующей себя виноватой из‑за не данного ему ребенка, или будто несуществующая детская могилка разделяла их, и, может быть, поэтому Людмила Николаевна жила, пока не попала за границу, со взором долу и чуть в сторону – в какую-то точку на полу между своими смешными старомодными ботинками с белым лайковым верхом и черными пуговицами и добротной английской обувью Евгения Ивановича. В Париже в последние его годы этого уже не было, может быть, трудности жизни на чужбине и его обнаружившаяся болезнь сердца сплотили этих двух таких разных, но одинаково незаграничных людей? Правда и то, что не было у Евгения Ивановича за границей барских домов друзей, где царствовали красивые литературные девушки с изящными ногами и хорошим знаньем иностранных языков. А в России еще были, и он умел и в тяжелые годы подтрунивать, острить, смеяться, и не одними только азиатскими умными глазами, а в голос, даже плечами, даже трубку вынув изо рта.

***

Мы ждали Блока, построившись в ряд – участники и устроители – все как бы равные перед его ликом – одинаково молодые и безызвестные, какими были я и мои сподвижники, но и маститые – баритон Ростовцев, Студенцовы, Дулов, все, кроме балерины Люком, которая приехала только во второй половине программы. Стояли не по заслугам и не по старшинству. Я стала первой слева, то есть последней от входа в артистическую, чтобы – это был мой детский вызов судьбе – Блок сначала видел куда красивее меня: Нину Железнову, сестер Владыкиных, Инну, не помню, кто еще там был. Я отличалась от других только тем, что держала в руках обещанный ему живой цветок. Нашла белый тюльпан. Блок вошел скромно, но и царственно; без улыбки пожимал руки, переходя от одного к другому, а дойдя до меня, сказал: «Здравствуйте, маленькая незнакомка. Я бы вас и без тюльпана узнал». Я молча отдала ему тюльпан, чуть-чуть улыбнувшись, но он вернул его мне: «Дайте мне его перед уходом, пожалуйста. Что я буду с ним делать тут?»

С нами в тот вечер Блок был приветлив, даже скорее разговорчив, и мне казалось, что чем-то мы понравились ему, вероятно, больше всего нашим знанием его стихов. Лицо Блока было красиво, но замкнуто и строго до появления в артистической прима-балерины Елены Васильевны Люком. Этот «розовый комок» (из очерка «Русские дэнди») ему очевидно очень нравился или просто стоил его внимания: мы-то ведь были только влюбленные в Поэта подростки! Нет, я, конечно, поторопилась, сказав, что старческая мудрость научила меня всепрощению. По сей день не пойму, как мог Поэт подумать, что окружавшие его, страстно влюбленные в него подростки имеют хоть что-нибудь общее с выдумками Стенича?

Валя Стенич бывал у нас в те годы (1916–1918) часто. Приходил другом, уходил врагом: мы с ним неизбежно ссорились под конец вечера, когда я начинала уставать и раздражаться из‑за его бахвальства, вранья, самонадеянности. Воздам ему, однако, должное: он знал больше нас, знал даже закулисные литературные дела, и кое-что из его рассказов иногда оказывалось правдой. Он приходил по нескольку раз в неделю, а ходить в гости в те годы было дело трудное и даже опасное. Улицы были самым ненадежным местом, шансы на завтрашний день невелики. Валя, как и сестры Владыкины, жил на Петербургской стороне, мосты на ночь разводились, ночи в Петербурге были ранние. Поссорившись со мной, он выходил, демонстративно распрощавшись, но не уходил, а шел без зазору в Володину комнату, где, развалившись на диване, ждал, пока Володя придет туда из моей комнаты. Среди моих постоянных гостей Валя был исключением: кажется, он единственный в те годы приходил не видеть меня, а ненавидеть. Это была бы дешевая игра слов, если бы не было правдой. Может быть, даже приходил не моими красавицами-подругами, не мною, а собою восхищаться? Все это я поняла чуть ли не в первые месяцы нашего знакомства – несносный, но остроумный, врун, но лучше осведомленный, несомненно талантливый и нередко с удачными собственными находками – Валя был все же другом-поэтом. Стихи его не были «бессмысленным набором слов, восклицаний и звуков», как сказал Блок. В двадцатые годы в России была издана книга «Сто измов»133 (она была у меня) – о направлениях современной русской поэзии; в ней были и поэты менее талантливые, чем он. Валя, конечно, ничего как поэт не оставил, но мне кажется его отказ от собственных поэтических лавров в пользу хороших переводов куда большей заслугой134.

Его биография, несмотря на нашу юношескую дружбу, осталась для меня до конца загадкой, как и его отношения с нами, молодыми девушками, слывшими красотками и… поэтессами (увы, не поэтессами в первую очередь). Ни одна из нас не была его «Прекрасной дамой». Валя слыл бесполым поэтом. В его жизни не было девушек, не было и юношей. Я познакомилась с ним на балу в его гимназии135, но и там он показался мне одиноким. Я была в гостях у них несколько раз, но всегда видела только отца, никогда там не было матери. «Он Альраунэa, – сказал кто-то, – научный эксперимент своего отца. Ты ведь сама сказала, Ира, что это седогривый красивый чудак, который ищет квадратуру круга». – «Он просто беспризорный», – сказала моя двенадцатилетняя сестра. «Глупости! А брат его в Волжско-чешском батальоне?!» – «Выдумка!» Ее догадка впоследствии подтвердилась. «Я знаю его отца». – «Отца у него никто не отнимает, – продолжала сестра, – но чего можно ждать от человека, вешающего картины в сплошь уже увешанной картинами совершенно круглой башне?» – «Да еще под потолок? Прямоугольниками картин квадратуру круга вымеряет? И откуда у него башня взялась в жилом петербургском доме?» – добавил Володя.

***

Не могу расстаться с Блоком, с которым провела не один тот вечер, а много месяцев, неоднократно переводя «Двенадцать» на хорватский язык. Три-четыре перевода были напечатаны между 1935–1957 годами136. Но о переводе поэзии, сколько бы человек ни говорил, все или почти все будет вокруг да около. Одно скажу: перевод поэзии – сизифов труд. В руках поэта магическая палочка, у переводчика – знанье языков оригинала и перевода, в сущности – два словаря. Не важнее ли звучание, чем слова? Максимальный успех переводчика поэзии – всего лишь приблизительное созвучие. Бразильский поэт Рибейро Кута сам себя перевел на французский язык137, поместив параллельно перевод и оригинал. Переводчик и автор – одно и то же лицо. Это редчайшая удача для поэта, но для читателя без знанья португальского языка не так уж это необходимо. Каких бы гималайских высот знанья языка ни достиг переводчик, чтобы перевести, или лучше: перенести поэта на им достигнутую высоту, надо переводить не слова, а их звучание, не смысл, а отбор, и не свой, а поэта. Это так же трудно, как передать пение птиц, как описать шум моря, как узреть в облаке то, что видит лежащий рядом с тобой на траве. Все это непередаваемо, непереносимо, потому что невещественно – это крылышки мотылька. Как бы бережно ни нес его в мисочке ладони, донесешь щепотку серой пыли. А поэма еще прекраснее и хрупче. К пережитому и вложенному в нее поэтом надо добавить всю гамму наших собственных реакций на нее, наших интимных вибраций в унисон с ней, наших душевных и нервических колебаний. «Двенадцать» – одна из таких поэм. Кто не увидел в ней того, что хотел увидеть? Не услышал того, что хотел услышать? Не истолковал, как хотел или мог?!

«Все мы молимся Богу и молимся по-разному, мэм. Ваш Христос белый, а мой черный, а вы уверены, ручаюсь, что мы вашему белому Богу молимся. Мы раньше вас жили на земле, Он нам первым явился! По нашему подобию, о вашем тогда еще и речи не было…» Так начиналась моя теологическая полемика с моей американской уборщицей, негритянкой. Я соглашалась с ней всего на пятьдесят процентов – на ее субъективно-черном Христе, да и то скрепя сердце, не в состоянии согласовать дату их появления на земле с Христовой, но лгать ей в угоду, что и я вижу Иисуса негром, при всем моем антирасизме, не могла. А вспомнила я о ней потому, что мне кажется, что субъективность моего Черного Ангела, кем она считалась по рангу в своей религиозной секте, неплохо иллюстрирует субъективность наших поэтических вкусов, отбора и почти органических склонностей, наших представлений и ассоциаций. Гумилев спрашивал меня задолго до моего Черного Ангела: «Роза Гафиза и роза Пушкина – один и тот же цветок, по-вашему?» Я угадывала, что он знал разницу между ними, и соглашалась с ним, и уверяла его, что вижу их разительное несходство – я так мало знала в те годы, а так хотелось знать много, верить глубоко и все понимать, и так поздно в жизни поняла, что верить и понимать идут в противоположных направлениях. В какой-то день просыпаешься, решив, что если верить и понимать не идут в ногу, то очень мало остается и от того, и от другого.

Зато я поняла, что поэзия – один из самых ранних выборов человека: она берет свое начало с колыбельной, связана со всем, что смолоду определило нашу психическую и эстетическую гастрономию. Наш выбор вышел из запутанного клубка наших первых впечатлений, первых навязанных нам и первых свободных селекций, первых врожденных склонностей и идиосинкразий, первых вкусовых, физических предпочтений. Так, например, младенец выплевывает тертую морковь, а проглатывает безропотно какую-либо другую размазню. Кто его научил вкусу? После прустовской мадлены сколько писателей занялось своими первыми гастро-лирическими ассоциациями! Если «гастро» – желудок плюс «номос» – закон равняются «закону желудка», то лингвономия имеет такое же право гражданства. Существуют, конечно, и космополиты вкуса, но полагаю, что и у них умбиликальная138 связь с источником – в лирике нерасторжима. Поэт, пересаженный на другую почву, редко принимается. Гейне говорил, что его мысль сослана во французский язык139. Рильке пробовал и французский, и даже привлекавший его русский, но эта иллюзия не воплотилась140. Более полувека прожила я с сербскохорватским языком, три других иностранных языка знала до того, даже стихи пыталась на них писать, но иностранную лирику слушаю русским ухом. Камертоном русского языка ищу первую ноту, начиная переводить. На колодку русского языка натягиваю, разминая как могу, твердый, неподатливый сербскохорватский. Но и на французский не могу, не люблю переводить стихи, и все еще не нашла ни одного хорошего поэтического перевода русской лирики на французский. А на английский, правда, так же бесцеремонно, как и на сербскохорватский, не раз переводила, и полагаю, что англичане были не в большем восторге, чем югославы. Моими сербскохорватскими переводами восхищались русские знатоки; югославские считали их «татарским нашествием». «Почти как по-русски», – говорили первые; «Почти по-хорватски», – другие, но никто и не догадывался, как труднодостижимо даже это «почти». И все же я упрямо, наперекор всем трудностям, перевела немало141.

***

На эстраде в тот далекий вечер он стоял – строгий; усталый рот, устало повисшие руки с пустыми ладонями к залу – они говорили за него: «Видите, все дал!» Мы стояли рядом с ним – его почетными, им перед выходом на сцену отобранными гвардейцами – по обе стороны от него. Я – первая слева. Он попросил: «Вы, пожалуйста, как замнусь, подскажите».

Блок показался мне в ту ночь распятым на кресте поэзии за всю его, блоковскую, неделимую, неутолимую, нестерпимую любовь к ней и к России. И дал он нам тогда без слов поучения завет: «Не ждите – ищите! Мучайтесь! Все дайте, что можете, и больше, со дна души скребите! Все!»

Он умер три года и семь месяцев спустя. Если б я тогда знала! Я ни минуты не отняла бы у него – даже на детей и вдов Шингарева и Кокошкина, на радость нашего вечера, на трудную ходьбу по мертвому, только смертью, как хищная птица, только падалью жившему городу.

Годы спустя был у меня раз какой-то миг прозренья, когда все стало на свое место, и я смерть Блока приняла и поняла, и теперь, на старости, как в ту минуту, читаю его стихи по-новому, и жил он и умер по-другому, да и не умер – жив.

Поэт-избранник, поэт – баловень музы, поэт, рожденный поэтом, с самого себя начал жизнь, самим собой ее и кончил. Поэт, рожденный на Олимпе, Блок все имел, все ему было дано, казалось. Но оказалось: ничего у него не было. Главного не было: того душевного покоя, на котором не растет чертополох душевной тоски и желудочных язв. На сороковом году жизни умер! И не на дуэли, как Пушкин или Лермонтов, не растерзанный обезумевшей толпой, как Грибоедов, не расстрелянный, как Гумилев, не загубленный, как Мандельштам и столько других, а с язвой тоски и пожаром в желудке, которые он вином заливал. Одна Ахматова да Пастернак остальных наших поэтов пережили, но их покою и старости ни один из рано почивших, поди, не позавидовал бы.

Если бы кто-нибудь спросил меня, что главное для Поэта, я ответила бы: все ему нужное и как можно меньше ненужного. Вагнер с германской точностью сказал: «Мир мне должен все то, в чем я нуждаюсь»142. Если б завистники Блока знали, что жил поэт в удушливом гнезде трех – каждая по-своему его любящих и душащих – женщин: матери, тетки и Любови Дмитриевны143, или догадывались о сумасшедшей дружбе с Андреем Белым и его роли в личной жизни поэта! Завидовали бы ему, если бы догадывались о скромности актерской карьеры Любови Дмитриевны, чьи претензии и амбиции превышали способности. А ведь ее бродячая театральная жизнь постепенно разоряла их брак! Это мои тогдашние догадки и сведения, от которых я и сегодня не отказываюсь, даже удивляюсь, как много мы знали в те дни, ничего еще по-настоящему не понимая. А в том, что Любовь Дмитриевна свою театральную карьеру, как Наташа Гончарова, – свою светскую, строила на славе мужа, я в 1918 году сама убедилась. (За каждое слово, кроме даты, отвечаю.) В самом конце зимы был очередной литературный вечер в Тенишевском училище144 – после полудня, как полагалось по военному времениa. Выступала Басаргина-Блок с чтением «Двенадцати». В первый момент – забавно, но с каждой строфой, с каждым жестом – мучительнее, страшнее, а под конец – нестерпимо. Голые толстые руки, пухлое декольте, русский плат на плечах, сползающий, падающий, подбираемый, снова ускользающий, и это тяжелое крупное тело! А движения и интонации мучительно театральные, лженародные, частушечные, разудалые – вот-вот в пляс пойдет, и не павой, а развеселой, распущенной бабой. Не читка, а плохой театр. Не театр – предательство! Один этот плат да бабья длинная юбка чего стоят! Симфонию тех страшных и жутких, поэтических, тоскливых и потому незабываемых дней на балалайке нам сыграла, на гармошке, с вывертами, притаптыванием, восклицаниями. Было больно за Поэта и ту его единую большую любовь, которую воспевал он с 1907 года, – Россию146.

***

«Незнакомка» и «роза в бокале золотого, как небо, Аи»147 было молодое, озорное, эстетическое, и блестящее, и обаятельное, но все же преходящее и миновавшее поэтическое упражнение молодого бога в хороводе муз, это был околдовавший всех нас, да и его самого, период в процессе роста Поэта. Как далек уже был Блок от этой легкости в ту зиму 1918 года, когда Любовь Дмитриевна дала нам свой спектакль, второй вечер с Блоком, на котором я присутствовала. Но если в тот первый вечер жертвами пали мы, тут на костер положен был сам Поэт, и не кем попало, а его первой и самой сильной любовью, Любовью Дмитриевной.

На страницу:
5 из 17