Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 17

Внутри и вокруг погреба Вознесенской церкви на третий день уже вот-вот светопреставление начнется, но в последнюю минуту невидимые и неизвестные власти прислали на подмогу – кому, тоже никто не знал, – латышских стрелков89. Они шли строевым шагом, с дулами в черное небо, с командами, непонятными никому. Пришли, и началось! Отнимали бочки у жаждущих, орали непонятное, стреляли нешуточно, катили бочки к ограде канала, разбивали их прикладами, и слышался смертный вой, лязг железа об обручи бочек, тяжкие вздохи расщепленного дерева. Глядя сверху в окно – балет Вальпургиевой ночи!90 Снег канала становился черным. А когда еще отцовский любимый ликер примешался ко всему, я, кажется, сразу тогда поняла, что быть доппель-кюммелю в жизни моей чем-то вроде прустовской мадлены, только макаемой не в золото горячего чая среди сверкающего белизной чинного чайного стола91, а в память, в память, в тот далекий январь с его бесчинством и большими надеждами, в вечную красу уже развенчанного любимого города, в нашу недозревшую и уже приговоренную юность, которая оборвется для Володи всего только через два с половиной года у разинутой пасти братской могилы, а меня погонит по бездорожью родины к бездомным этапам чужбины.

Еще вчера стоял папин ликер на буфете в скульптурно-заиндевевшем хрустале графина с серебряным ошейником и бляшкой с именем, а вокруг него – ладными статными гвардейцами – остальные бутыли и графины. И вдруг все опрокинуто, разбросано, валяется где попало и пахнет, пахнет как! Все распито, все вверх тормашками, но все тут, ничего не разбили, не унесли незваные гости; один даже сказал нам с Володей: «Таких гостеприимных врагов обижать нельзя!»

Мне кажется, что неожиданность тех дней и всю их дикую логику мы, дети, приняли как все остальные новшества нашего века. Как то, что только полтора десятка лет тому назад красивые, хрупкие, с голубым оттенком, рассыпающиеся даже от дыхания, газовые горелки сменились электричеством. Конки пошли по городу без лошадей, сказочные трамвайчики и нешуточные санные лихачи замелькали на льду Невы92. Из нашего детства градусников и будильников не было перехода, если не считать, что кровать в моей комнате —шестнадцатилетней девочки – была заменена тахтой и у меня в канун революции начались почти настоящие литературные вечера.

Мы с Володей будто застоялись на запасном пути, в какой-то день колыхнулись и тронулись. Без сигналов, без расписания, без ориентира, без семафоров покатили! Домой теперь уже возвращались когда хотели, старательно скрывая чувство виновности за нарушение почти священного семейного порядка. Наши новые обязанности, наши задания нам как бы с неба падали. Напрягаю память, чтобы вспомнить, откуда они брались, как мы узнавали о них, – не помню. Вижу нас из этой жуткой дали на каких-то распределительных или собирательных пунктах для беспризорных, например, но все остальное – кто, что, кого и кому распределял, не имели понятия. Были, вспоминаю, санитарный и продуктовый пункты. Слово «пункт», по-видимому, заменяло еще не существующие названия учреждений. В самый разгар нашей работы на пунктах свалилась нам на голову сказочная дружба с двумя молодыми актерами Александринского театра, Ниной Михайловной Железновой и Евгением Павловичем Студенцовым. Они только что поженились и переехали в мансардную квартирку в доме баронессы Клейнмихель на Мойке93, где принялись за собственноручный ремонт, иногда с участием театральных друзей и молодых поклонников. Мы с Володей оказались самыми усердными и верными, но отнюдь не самыми способными; клеили обои, но, глядя со стороны, мы, кажется, больше походили на котят, запутавшихся в ими же размотанных клубках шерсти. Мы проводили дни на Мойке 29.

Недавно в Женеву приезжал из Парижа старый петербуржец, мой многолетний друг, князь Александр Макинскийa. Дай, думаю, порасспрошу, не напутала ли что?

«Во-первых, не баронесса, а графиня Клейнмихель, – сказал князь, – во-вторых, номер дома не 29, но какой точно – если вспомню, позвоню из Парижа, а в-третьих, тот дом на Мойке не был ее собственным»94. Но я решила не менять; важно ли, собственный или нет, баронесса или графиня? Он у меня и сейчас перед глазами: розово-бежевый, и номер на нем 29, хоть память Шуры на практические детали лучше моей.

Однажды в сумерках, в разгар студенцовского ремонта, пришли к ним два театральных друга и оживленно и, казалось, озабоченно зашептались с ними о чем-то. В нашу путаницу обойных ворохов и шорохов их разговор не проникал, нас вырвал из обоев Евгений Павлович: «Иринушка, Володя, созывается срочное совещание!» Мы с готовностью высвободились из своего бумажного плена и узнали, что кому-то нужно оказать материальную помощь, а для этого надо устроить благотворительный вечер. «Не лучше ли чай, ведь для вечера нет ни освещения, ни продовольствия?» – спросил мой пятнадцатилетний брат. «Да, да, чай! – согласились все единодушно. – Умник Володя. Конечно, чай с артистической программой! Но где, как, когда?» – «В большой квартире у баронессы! лучше не найти! одним будет льстить приглашение к знатной даме, другим – художественная программа, а Нина Михайловна и Евгений Павлович будут импресарио». Это второе предложение Володи было принято с новым взрывом восторга. «Я даже Варламова постараюсь уговорить, – сказал Студенцов. – Он всеобщий любимец, и шутками и прибаутками даже Скупого Рыцаря может заставить открыть свой сундук с казной. Но с чего начать?» – Студенцов теперь уже прямо обратился к Володе. «Спуститься и спросить, когда баронесса сможет принять одного из нас, лучше всего вас, Евгений Павлович». Так и поступили. Полчаса спустя Студенцов вернулся, заручившись ее согласием и пообещав оставить квартиру в полном порядке.

Благотворительный чай удался на славу! Варламов рассказал какой-то отрывок в прозе и прочитал несколько басен, Студенцовы и остальные участники тоже выступали с большим успехом, народу было очень много, денег собрали свыше ожидания и квартиру оставили в порядке, работая дружно со всеми молодыми актерами до поздней ночи.

Рассказала я об этом послеполуденном вечере потому, что вскоре он охрабрит нас на устройство незабываемого вечера с Блоком!

Для всех те дни были нудные, трудные, судные, как эта плохая рифма, – все ждали конца, кто какого и кто как. Одни в раздраженном нетерпении, другие в апокалипсическом унынии, а нас, молодых, духовная капитуляция Петербурга даже как бы вдохновляла, как если б будущее отныне только то и делало, что звало и ждало нас.

На дворе стоял декабрь 1917 года. Петербург окончательно завалило тьмой, снегом, слухами и страшной притаившейся тишиной.

Пауза. Выстрел. Могильная тишина. Пальба, цезура95, пальба и снова тишина. Еще бывала перекличка выстрелов: слева, справа, как эхо, и тишина, у Бога вымоленная, такая долгожданная, что над ней дрожишь, как над дыханием любимого больного – только бы длилось! Тьма искрилась ледяным мерцанием, озарялась мгновенными вспышками выстрелов, город испуганно вздрагивал и снова замирал, притворяясь мертвым. Изредка появлялся тяжело волочащий свое одиночество прохожий, то и дело проваливаясь в снежные сугробы и мучительно карабкаясь вверх. Все вокруг нас было случайно в те дни. Случалось – ели, случалось – без помехи проспали ночь, случалась любовь, случалось – доживали и умирали люди в своих постелях. Все было случайно, нежданно-негаданно – жизнь каждого и каждая смерть. Хотелось иногда протереть глаза, очнуться… Кто не жил в те дни в Петербурге, не поймет, не поверит, а писали много96, но лучше Блока – никто:

Черный вечер.Белый снег…97

У тех же Студенцовых узнали мы с Володей о необходимости помочь осиротевшим семьям убитых Шингарева и Кокошкина. По газетному трафарету вошла та ночь в историю «роспуском Учредительного собрания», последней надеждой России на возможность свободных выборов и конституционного режима98. Не мы одни с Володей, нашим отцом и Студенцовыми – вся мыслящая и смыслящая Россия осиротела. Убийство Шингарева и Кокошкина было не семейной трагедией, а всенародной. Сетую я не как политик, а как живое существо, органически, пуповиной связанное со своей несусветной родиной.

Обсуждение предстоящего вечера и его программы происходило в моей синей комнате, и были мы одни – без старших: четыре слушательницы Раевских курсов – Зоя и Нина Владыкины, Инна Т. и я, Володя, какие-то его одноклассники и Валя Стенич.

Как та блоковская, Блоком воспетая зима, станет нам тот вечер с ним Блокоявлением, да еще в бело-черные дни крещенских морозов (от Крещения имя их, от Богоявления!), да простится мне это отдающее богохульством уточнение. Нет, не богохульница я! Сызмала поэзию рядом с молитвой ставила, молитвенно почитала.

Как та блоковская Россия быть тому нашему вечеру с ним таким ликованием, как первое причастие, как радость и благость пасхальной Заутрени. Но начну по порядку – с того, как я уговорила или заговорила Блока.

«Я беру на себя Ростовцева – баритона Мариинской оперы, балерину Люком и Блока». Я догадывалась, что этим вызовом отдаю себя на растерзание Стеничу. Но произошло то, чего я не предвидела: Стенич открыл рот, яростно подбросив вверх брови, и с отчаянием перед безнадежностью моего помешательства так же внезапно сдержался и только нестерпимо иронически вопросил:

– Ира, где вы были в 1912 году?

– Дома. А что?

– И того, что Блок писал тогда в периодической печати о выступлениях поэтов на эстраде, не читали, конечно?!99

– Почему конечно? Впрочем, тогда не только я, но и вы не читали! Но могла прочесть несколько лет спустя, как и вы, вероятно.

– Могли, но не читали…

От меня в тот вечер Стенич камня на камне не оставил, но высказываний Блока о выступлениях поэтов на эстраде Стенич назло в тот вечер не процитировал. Я прекратила его издевательства опасным обещанием скорого ответа Блока. Что я за те дни пережила, нетрудно догадаться, но вот я наконец решилась и позвонила, и мне ответил… Александр Блок! С перепугу мой и без того низкий голос, буквально из подземелья сообщил ему неоспоримую истину:

– Вы меня не знаете, Александр Александрович!

– Знаю только, что у вас очень низкий голос для молодого существа.

– Кто вам сказал, что я молодая?

– Сам догадался… отчасти по той едва заметной неловкости, которую вы пытаетесь запрятать под отчаянную решимость. Вам, конечно, что-то нужно от меня. Вы пишете стихи и хотите показать их мне?! Или собираете автографы?!

– Нет, нет, ни то, ни другое, – куда больше. только не подумайте ничего такого… – Я замялась.

– Не пугайте меня! Я еще, чего доброго, подумаю, например, что речь, скажем, о ребенке от меня… простите, шучу, шучу, не обижайтесь. Я слышал, с каким тяжелым вздохом вы сказали: «О—о—о!»

Эту часть разговора я, кажется, довольно точно запомнила, как и то, что с отчаянием выпалила: «Нет! Все не то! Выступление!»

Этим я должна ограничить восстанавливание по памяти с полудюжины наших телефонных разговоров. Тем более что, ободренная его интересом, как-то странно не отражавшимся в его бесстрастном голосе, я становилась с каждым разговором смелее.

В январе восемнадцатого года я гордилась взрослостью и смелостью моих реплик, гладкостью нашего диалога, а теперь уверена, что Блоку мой молодой щебет и не соответствующий ему низкий голос, моя, вероятно, угаданная им, нелегко мне дававшаяся отважность представлялись только забавными. Но и его глухие короткие реплики плохо вязались с повелительной просьбой «позвоните завтра в то же время».

Третий разговор даже из такой дали мне неприятен. Я впервые, кажется, за семнадцать с половиной лет моей жизни соврала и даже прихвастнула: «Я хорошо знаю, что вы писали в 1912 году о выступлениях поэтов на эстраде».

Я ни разу не упомянула, в чью пользу мы устраивали тот вечер: догадалась, что по телефону лучше об этом не говорить; впрочем, он и не спросил. Но написала строку: «Наш вечер в пользу семей Шингарева и Кокошкина». Вышла, дошла до его дома на Б. Офицерской100 и отдала письмо кому-то на лестнице.

Он не упомянул о моем письме в четвертом разговоре, а по-детски капризно сказал: «Позвоните завтра снова в то же время, подумаю». Я звонила еще раза два-три, и он, наконец, согласился, сразу же переведя разговор на другие рельсы: «Чему вы учитесь? Пишете ли стихи?» Похвалил Раевские курсы, а раз вдруг совсем невпопад:

– Вы очень хорошенькая?

– Если вы хотите знать, говорят ли вокруг меня, что я хорошенькая, скажу правду: говорят, но правда и то, что я не очень верю.

Помню еще, что после его согласия я спросила, хочет ли он, чтобы и я была среди тех, кто за ним приедет. Он как-то очень торопливо, как будто ждал этого вопроса, ответил: «Нет! Хочу догадаться, которая вы». Мы распрощались. Но память сохранила те разговоры не слинявшими, несмотря на чудовищное расстояние в шесть десятков лет.

Лет десять спустя, в 1928 году я напишу автобиографический роман «Только факты, сэр» (изд[ательство] «Петрополис», Берлин, 1932 г.101), где нашему вечеру с Блоком я уделю не более полустраницы:

«Программа была составлена винегретно – по рецепту тех дней: знаменитая балеринаa, охрипший баритонb, старомодная декламацияc, старый аккомпаниаторd и главный номер – любимый поэтe.

За дверьми этой залы мир заставлен сугробами. Стреляют! В воздух, в живую мишень? Петербург утонул в первобытном мраке. Каналы остро пахнут доппель-кюммелем. Кровь на снегу перестала пугать. Любимый поэт стоял на эстраде – номером программы между балериной и баритоном; голос его звучал глухо. Так же глухо падали выстрелы, и в снежную вату – человек… колыхались скупые редкие фонари на невидимых тесемках между звездами и землей, упирались в небо вздыбленные мосты пригрезившейся столицы. За кулисами любимый поэт прочитал нам свою поэму революции»f.

Это было все, что я тогда могла сказать о переломе 1917–1918 гг. – о переломе веков, жизни. Но кто может, не отойдя от мольберта, судить о том, что стоит на нем с еще не высохшими красками? Любить и тут же писать о любви? Ненавидеть и говорить о ненависти? Только одно рвется из человека наружу немедленно – горе. И многим удалось писать о нем, еще кровоточащем. Тому есть немало известных мне причин и, наверное, еще столько же неизвестных: вырвать его из себя, понять, проверить! Принять непоправимость, сжиться с нею! Кроме того, говорить о вечере в пользу осиротевших семей Шингарева и Кокошкина было рано, а подавно – историю писать. Кстати, об истории. Помню, в наши студенческие годы в Югославии мой любимый покойный друг сказал мне раз (тогда двадцатидвухлетний мудрец): «Когда последний из вас, свидетелей, умрет, начнется история вашего века. О ваших днях будут писать без вашего воодушевления и ваших обид». И они будут знать, ты был прав, а что мы знали? Что, кроме отдельных, разорванных кадров? Что могли мы видеть в той кромешной тьме, отважившись выйти или глядя в заиндевевшие окна некогда барской квартиры? Что мы знали о людях, бросившихся на революцию как обезумевшая от страха собака, или о тех, что вышли ей навстречу, а она – хап, и нет их! И о тех, что в ногу с ней пошли, со спокойной доверчивостью, а она и петляла, и плутала, и других сбивала с пути. Ничего, ничего мы не знали и долго еще не узнаем. «Рожденные в года глухие»103 внезапно не прозревают.

Из участников и устроителей того вечера конца января 1918 года никого, кроме меня, наверное, нет в живых. Последнее слово судьба предоставила мне одной, и вдруг показалось мне, что воздает она мне за горькую, незабытую обиду юности – за ту нелепую болтовню Вали Стенича, о которой никто из нас своевременно не знал и опровергнуть не мог. Да и сам Блок – нас принял и отбросил, следуя капризу минуты. Принял из любопытства, а отбросил в очередном приступе мизантропии. А судьба взяла да и расшвыряла нас, как щепы; наши жизни раскорчевала, перепахала и все размела, замела, занесла. Возможно, чтобы оправдать свое пренебрегающее всеми сроками существование, чтобы добиться этого «последнего» слова (а не только по возвышенным чувствам к ушедшим), я и бросилась в книгу моих воспоминаний – со всей стремительностью моей до старости неуемной натуры.

Блок писал в дневнике, что понятия не имел, куда его повезли и в чью пользу он должен был выступать; в другом месте того же дневника упоминал, как его мать была потрясена гибелью Шингарева и Кокошкина104. Первое неласковое описание нашего вечера появилось в «Записках Мечтателя» только летом 1918 года105. Но тут есть еще одна неточность: в дате окончания поэмы «Двенадцать», которой до февраля Блок якобы никому не читал. Он читал ее нам в черновике! В тот вечер! (26 или 28 января по старому стилю). Я не только запомнила целые строфы тогда же, потрясенная до глубины души, но [и] вижу, как сегодня, черную клеенчатую тетрадку – меньше школьной, больше лавочной книжечки заказов – обидевшую меня за него. «В сафьян бы ее переплести! А у нас альбомы для дурацких посвящений с позолоченными замками и золотыми обрезами!» Об этом вторичном упоминании нас и того вечера со всей своей любовью к Блоку – моим тогдашним богопочитанием его – скажу, что «Русские дэнди»a обидели меня не менее идиотских характеристик Стенича, для которого в те дни мы были лучшими друзьями и любимыми врагами. Мы были предметом блоковской симпатии, мы это чувствовали, а очерк его о нас злой. Много лет спустя я нашла в воспоминаниях у Корнея Ивановича Чуковского указания на неожиданные припадки мизантропии и раздражительности Блока107. Может быть, начало болезни, сразившей его так рано? Может быть, нередкие приступы запоя, подрывавшие его здоровье? – Я ведь не столько за себя и свою обиду распинаюсь, сколько за него, за его правдивость, которая в этом очерке походила на предательство не в меньшей мере, чем небылицы Стенича. Провел он вечер с нами далеко за полночь, далеко за все дозволенные сроки. Свет был еще только в артистической, да две-три тусклые лампочки по коридорам, а вокруг здания Зала инженерного собрания108 царила кромешная тьма. Весел Блок не был, но разговорчив. Когда мы обнаружили, что у нас реквизировали, впрочем, и нами реквизированную машину, он не рассердился, сам предложил идти с нами до нашего дома109, где должны были ночевать сестры Владыкины и Валя Стенич, проживавшие на Петербургской стороне, от которой были отрезаны разведенными мостами110, и жившая у нас, по ее личным обстоятельствам, обласканная моей матерью Инна Т. Перед нашим домом Валя Стенич вдруг заявил, что он один проводит Александра Александровича111, а потом придет к нам: «Если нас еще дольше будут ждать, начнется паника». В те годы много людей выходило из дому, чтобы никогда не вернуться.

Между нашим домом на Екатерининском канале и Офицерской, где жил Блок, Стеничу удалось наговорить ему невесть что о нас и о себе, что и легло в основу блоковского очерка «Русские дэнди»112. Заодно Валя наврал Блоку, что ему ночевать негде, забыв, что за несколько минут до того, у нашего подъезда, сказал: «Провожу и вернусь к вам ночевать по приглашению маркиза». (Он заочно называл так моего отца, подтрунивая над его английскими привычками – переодеваться к обеду, никогда никого не называть по имени, даже наших молодых друзей, никому не говорить «ты».)

Сколько лет прошло! Трагически, по трафарету тех лет, погиб Стенич на четвертом десятке своей небездарной жизни113, никого из свидетелей, кажется, нет в живых – разве можно судить людей, не дав им права защищаться? К моему все еще не остывшему негодованью примешивается чувство неловкости, даже стыда. А молчать не могу – все еще мучает меня, что Мой Поэт мог поверить небылицам Стенича – не так же ли виноват и Блок? И тут же оправдываю Поэта. Нет, нет, сто раз нет! У Блока по усталости голоса и сероватой замкнутости прекрасного лица угадывается жизненный груз, навалившийся на него, а мы, как он угадал в своем очерке, – балованные барские дети, включая Стенича с его враньем и влюбленностью в поэзию. Нет, я забыть об этом не могу: уж очень мне стыдно за «маленькую незнакомку с низким голосом». «Наши женщины – нимфоманки», – сказал Валя Блоку114. Возможно, что у Вали его врожденная мифомания115 смешалась в ту минуту в его шальной голове с нимфоманией – похожие ведь слова! И тогда это был самый обыкновенный ляпсус?!

Но зачем, зачем наш бог описал свое отношение к нам и весь тот вечер так не похоже на то, что было в действительности? Утомлен был ветром, морозом, ходьбой, печенью, длительной читкой, разговорами? Раздражен своими душевными мозолями и занозами? Я мучительно искала причины. Нелегко ведь развенчивать своих богов!

Для меня действительность, что бы ни рассказывал Стенич и ни писал о том Блок, была совсем другой: неожиданный очаг тепла и света в пустыне нашего предпотопного бытия тех лет, душевный уют, молодой восторг сердец, бивший из нас ключом, захлеснувший даже Блока с его сдержанностью, медленно таявшей на наших глазах, уже уступавшей место приятию нас, даже неожиданному доверию. Под конец мы знали – в этом нельзя ошибиться: ему хорошо с нами! Но я угадывала, что внутри у него что-то беспокойно: как бы душевная зубная боль. Он производил впечатление человека, которому не хочется уходить из этого очага тепла и света, но его беспокоит сознание, что его кто-то строго и обиженно ждет дома. Он и радоваться может только половиной себя. Его трогает, умиляет, удивляет и даже немного льстит, что мы его всего наизусть знаем, но показать нам этого он не может, потому что он старший; он большой, строгий, великий! И больной, и усталый. Конечно, он знал, что он великий, как знал Пушкин, как знал Мандельштам, как знал Гомер. А что мы? Мы восторженные дети, да еще богатые, наверно, балованные… «Ишь как одеты! Ишь как языки знают!» И вот в одну из таких минут раздражения на себя, на недомогание, на того обиженного, ждущего дома, на нас с нашими внешними признаками изобилия – он решительно встал. У нас екнуло сердце (я уверена, что у всех нас): уходит! Вечер с Блоком кончен!

«Я прочту вам свою новую поэму», – и направился к вешалке, чтобы рыться во внутренних карманах своего темного пальто. И вот она, та школьная черная тетрадь «лавочника», тот черновик гениальной поэмы, в которой столько видений, и столько догадок, и столько загадок, что весь век ищи и весь век будешь новое находить. Он, Блок, ничего не искал, эта поэма пришла к нему, зазвучала в нем – он только слушал, слышал, видел, ощущал… Ни одно поэтическое произведение не вызвало больше споров, противоречий, лжетолкований, похвал там, где их никто не ожидал; поруганий друзей – и не застольных, не случайных, а Поэтов116. Не могу заставить себя считать «Двенадцать» политическим произведением, программным. Улицу тех дней, страшную ее музыку, черное ее бездорожье, злость ее, голод и страх слышали мы все, но только Поэт сумел уложить в симфонию. Он слышал все то, что слышали мы, но громче и больше! Даже подземные, едва нарождающиеся звуки, гул времени, шорохи, топоты – переложил все это на музыку, не думая, что к чему и что за чем117.

Он не мог и сказать о ней растеряннее и правдивее, чем сказал о видении Христа: «Но я сам недоволен этим явлением, я увидел Его, я сам удивился…» – так приблизительно ответил он недоумевающему Гумилеву118. Так Антон Брукнер ответил кому-то, тоже недоумевавшему, не помню уж теперь, кому точно и на какой упрек: «Ich weiss selber nicht warum ist es so; Wahrscheinlich, weil ich dumm bin»a. О, эта благословенная глупость больших художников! – недостижимая, непостижимая глупость Великих!

В 1968 году мне попался номер журнала «Новый мир» со статьей Чуковского, и я, сделав закладку, отложила его, чтобы прочесть в свободное время, но совершенно забыла о нем. И только в 1982 году этот номер снова попал мне под руку, и именно тогда я обнаружила, что берегла статью не Корнея Ивановича Чуковского, а его сына Николая Корнеевича, которого не знала119.

Блок и русский дэнди

Есть у Блока статья – «Русские дэнди», – написанная 2 мая 1918 года.

В этой статье Блок рассказывает, как первой революционной зимой он принял участие в каком-то благотворительном вечере и как в артистической встретился с каким-то молодым человеком. Он пишет:

«…Барышня попросила молодого человека прочесть стихи в этой интимной обстановке.

Молодой человек, совершенно не жеманясь, стал читать что-то под названием “Танго”120. Слов там не было, не было и звуков: если бы я не видел лица молодого человека, я не стал бы слушать его стихов, представляющих популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами. Но по простому и серьезному лицу читавшего я видел, что ему не надо никакой популярности и что есть, очевидно, десять – двадцать человек, которые ценят и знают его стихи. В нем не было ничего поддельного и кривляющегося, несмотря на то что все слова стихов, которые он произносил, были поддельные и кривляющиеся».

Через страницу Блок продолжает:

«Нам с молодым человеком было не по пути, но он пошел провожать меня с тем, чтобы рассказать мне таким же простым и спокойным тоном следующее:

– Все мы – дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии.

На страницу:
4 из 17