Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 17

Написала в те дни, по заказу Агнивцева, на музыку модной оперетты «Сильва»271 пародию на литературный Киев. Закончив, пошла на Львовскую: прочесть – проверить голосом. Всем понравилось, смеялись, наперебой спрашивали, кто в какой роли кроется, и только отец сказал: «Остроумно! Но не жаль разве на пустяки силы тратить?» – «Тебе не понравилось, папа?» Он ответил с непривычной строгостью: «Слишком легко… Слишком рано… Еще себя настоящую не нашла». За все восемнадцать прожитых с тобой лет, папа, я тогда впервые тебе возразила: «Ничего я не потеряла и не потратила – вся жизнь впереди, но также возможно, что и всего только день или пять. В первом случае – не жаль, а во втором даже необходимо». Мне показалось, что все испугались, такая наступила тишина – если б не моя сестра:

– Papá, не пугайся, Ира мне уже много лет угрожает своей ранней смертью. Если б не мои железные нервы, я давно из‑за нее сошла бы с ума. Впрочем, стоит ли потакать ее пристрастию – с ума сводить?

Но отец так же мало оценил ее шутку, как мою «Сильву». Текст моего либретто погиб, как и все остальное, но мне жаль больше всего именно его: он оживил бы для меня те годы, тех давно погибших людей. В 1924 году, когда я вернулась на родину, сестра часто напевала мне длинные отрывки, и мы всё собирались записать их, восстановить в целости, но, как и многого другого, не успели. В 1941‑м я потеряла и ее, мою насмешницу, но и эту страшную потерю пережила! Киевской литературной братии в 1918‑м я дала второе и последнее (после Львовской) представление моей «Сильвы». Все роли исполняла я одна – речитативом, под рояль, а режиссером того единственного спектакля с одним всего исполнителем был, кажется, Агнивцев. Успех был большой – у всех, кроме Эренбурга, но к его высокомерному отношению я к тому времени начала привыкать и не только не обижалась, но даже иногда дерзила. А Толя Мариенгоф заругал почти так же не на шутку, как отец – остроумно, мол, но жаль, что на глупость и легкий успех трачу способности. А мне тогда, признаюсь, прослыть на всю жизнь «молодой начинающей поэтессой», пока не спохватятся, что и не начинающая больше, а подавно не молодая, казалось обиднее, чем опасность промелькнуть метеором, посмешив людей, у которых кошки на душе скребли, протянуть им хоть соломинку, чтобы ухватились, за рукав рубахи схватить…

Родители, не сопоставив вывезенных ими из Петербурга средств со сроками истории и покинув «Гранд-отель» с опозданием на полгода, теперь уже окончательно застряли на Львовской, благо владельцы квартиры исчезли бесследно. Тут было тесно, неуютно, удручающе чуждо. А я жила у Ани – с перерывами, из‑за наплыва выброшенных на мель к ним кочевников. Жизнь родителей все больше напоминала отцепленный вагон, переведенный на запасной путь и там забытый надолго, может быть, навсегда. Мне бывало грустно и стыдно, что не делю с ними непривычное, чуждое им жилье и житье. «Вот вам ваша добрая Ира!» – говорила я себе, но ничего не меняла, как, несмотря на это, не изменили и они своего отношения ко мне. Хотя бы рассердились, обиделись, упрекнули в эгоизме! Это преследовало меня много лет и после Киева и помогло стать защитницей молодых, что с конца Второй мировой войны было необходимо. Европа поднималась с большим трудом из развалин своих городов, устоев, понятий и, что хуже всего: демпинга худших американских экспортных товаров. В такой Европе, задавленной вестиментарной272 анархией, свободой нравов, речи, ковбойскими штанами, матросской татуировкой, джинсами, жвачками, педагогическими экспериментами, жестянками кока-колы, все чаще слышались жалобы родителей на детей. А я жалела и защищала молодежь и до гроба буду: ведь мы жили в тепле гнезда, мы были слепые котята, а они?! Нам было лучше. Не всем, конечно. А теперь всем худо – без завтра живут! Нет, мы не были лучше, даже мое поколение, предшествовавшее вашему, но было у нас меньше денег и меньше соблазна, и не было теперешней речевой и вестиментарной (жаль, нехорошо звучит: одежной) распущенности.

Теперь вошло в моду продлевать человеку жизнь – все сласти и напасти ее. Не с того конца продлевают: когда она на исходе, а надо бы, когда началась. Когда кто-нибудь из молодых, обещавший прийти к ужину, забывает даже позвонить, я сержусь, но немедленно напоминаю себе Львовскую и родителей, которым горестнее было, что я не прихожу, чем мне из‑за зря приготовленного ужина.

И все же тот трудный год был одним из самых счастливых в моей молодости. Все было интересно, все было ново, все было нужно – даже моя добровольная бесприютность. Беспризорностью назвала это сестра, дразня меня: «Наша Ира – беспризорная». – «Что ты еще придумала?!» – рассердилась мать. «Разве это не то же самое, что безнадзорная?» Я выступала со стихами, преподавала сверстникам, участвовала в диспутах о литературе, в одном из них была даже оппонентом философа Льва Шестова273. Когда вспоминаю о том, стыдно становится: сегодня рта не открыла бы в его присутствии. Всему виной был мой незаслуженный, бессмысленный киевский успех – преувеличенный, с тогдашней склонностью к гипертрофии – как слухи, споры, любовь, жизнь, смерть, все, кроме исторических событий, размах и значение которых мало кто различал: слишком близко к глазам, к собственной коже, как говорится. Мы, как Пер Гюнт274, себе и другим рассказывали небылицы. Мы рассказывали себе и другим сказки. А историки будут их рассказывать о нас.

В 1945 году я писала по-английски, для детей, историю России от Рюрика до Ленина, долго ища тот идеальный пункт перспективы, о котором могла бы себе сказать, как о пудинге в духовке: «В самый раз!» До начала работы я перечитывала много учебников истории – моего гимназического времени и современных, забраковав все, а после и собственную книгу: война исказила и мою перспективу.

Одна скучная светская дама пришла на Львовскую с визитом – помочь родителям спасти меня. В глубочайшем трауре по мужу, унесенному из вагона Москва – Киев испанкой (болезнью, конечно), она подняла траурную вуаль и осыпала родителей тьмой страшных сведений обо мне. Сестра рассказала очень смешно, передразнивая ее: «Остановите Иру, пока не поздно. Я друг вашей семьи. Она почти еще ребенок! Как мне вас жаль! Ужас! Все ночи в каких-то кабаках – один такой даже просто притон, откровенно называется “Хламом”. Там подвизаются какие-то кафешантанные девицы – разные Тамары Грузинские…» Сказала бы хоть: певицы, а не девицы – папа не испугался бы так. «Хлам, mes pauvres amisa», – опустила свое черное забрало и выплыла из передней – продолжать спасать, крестом и мечом, погибающих девушек – рыцарь без страха и упрека. «А отец, – сказала сестра, – очень испугался и после ее ухода спросил маму: “Неужели все это правда? В каких еще клубах, кроме Литературного, бывает наша бедная Ира?” Мама даже рассердилась: “Глупости! И знать не хочу! В никаких! Неужели ты серьезно отнесся к сплетням этой дуры?” Повернулась к Бэбе, не дав отцу ответить: “Мы с тобой за Ирину не боимся, правда?”» Сестре было тогда 14 лет. Она ответила твердо (это я уже от матери узнала): «У нас с Ирой есть игра такая с детства: нужно сказать начало фразы, не выдающее смысл, который надо отгадать, и вот ее фразы я сразу угадываю. Я это к тому, что Ирина когда и думала, что не выдала, тут же выдавала. Так и со всеми ее тайнами. Если она по дороге домой решит, что ничего не скажет, то уже в передней все выложит, особенно если это буду я. У Ирины секретов нет – своих, по крайней мере».

***

Среди «литературных девушек» Киева я не слыла ни застенчивой, ни старомодной. Никто не знал, как упрямо я работала над освобождением своего языка, будучи от природы именно застенчивой или, может быть, именно старомодной. Вокруг меня уже свирепствовала вольность языка, которую я всю жизнь терпеть не могла, но в бесконечных спорах с самой собой пыталась оправдывать революционностью эпохи. Один совсем юный талантливый поэт прочитал в «ХЛАМе» свое эротическое стихотворение с таким изобилием неприемлемых слов, что я поднялась и с горящим от возмущения лицом ушла. На следующий день нашлось немало насмешников, но и добровольных учителей, бросившихся доказывать, что даже Пушкин был сторонником «эротики и языковых вольностей», чего я, признаюсь, не знала, но ответила, помню: «Одно дело эротика и вольность, другое – порнография». Но раздумывая после о том, до разницы между ними не додумалась. «Гаврилиада»275, которой тогда не знала, чужда мне и теперь.

И вот наступил день, когда я решила «стать взрослой». Я жила тогда в пустовавшем доме тех «временно отсутствовавших» богачей – одна с их старой нянькой и экономкой. Был яркий, но очень пустой день. Мне стало скучно, что тоже было необыкновенно, и я почему-то вспомнила о флакончике эфира в одной из ванных. Пошла, достала его, понюхала – было неприятно и как-то заморозило нос, но больше я ничего не помню. Я очнулась от того, что кто-то бил меня по щекам – шлепал, вернее – и увидела Мариенгофа, которого не ждала; удивилась, что лежу на постели одетая и даже с туфлями. «Что случилось, Толя?» Вместо ответа на вопрос он прочитал мне нешуточную нотацию, распахнул окно, приказал привести себя в порядок и повел гулять.

Разговоров о наркотиках – об эфире и кокаине – было много в тот год, но возможность достать их зависела от цвета режима: при красных они исчезали со всеми остальными излишками и, что еще хуже, со всем остальным, действительно необходимым, а с приходом белых с их свитой спекулянтов наркотики, как и все остальное, ненужное, появлялись в изобилии. Флакончик остался у меня в памяти, как если б это был мой второй аттестат зрелости: он помог мне отважиться еще и на другую взрослую выходку.

B «ХЛАМе» Борис Лавренев прочитал свое последнее стихотворение276. Читал его, не стоя, как все, а сидя на краю эстрады и вытянув на полу – к публике – свои длинные ноги в сапогах. Стихотворение было, кажется, неплохое, но кончалось незвучной строчкой: «На ступени, запенясь, набегала волна»277. Прочел он ее печально. Когда смолкли аплодисменты, я неожиданно для самой себя сказала громко: «Боря, очень хорошо, но читай его лучше стоя впредь, чтобы волна не забегала куда не следует!» Хохот был всеобщий и долго не умолкал, а Борис мне – тоже долго – не прощал. Это была моя, для самой себя неожиданная, попытка раскрепостить мой «благовоспитанный», как его называли, язык. И что еще невероятнее, я сочла это тогда моим вступлением – вроде как бы пропуском – в еще одну новую, уже взрослую жизнь. Много их было у меня, и все такие разные, точно не годы, а века их разделяли, не тысячи верст, а миры.

Во время пребывания в Киеве имажинистов Мариенгоф провозгласил меня имажинисткой – вначале изустно, а по их возвращению в Москву – грамотой. Грамота представляла собой фотографию оскаруайльдовского дэнди – Мариенгофа – с пробором посредине и белым цветком в петлице и песенника в косоворотке – такого русого, такого русского и по-русски остриженного – Сергея Есенина. Наискось посвящение гласило: «Имажинистке Ирадиаде от имажинистов Есенина и Мариенгофа». Та булла278 имажинистов – то аллегорическое признание меня как поэтессы – помогло бы мне, может быть, «выбиться в поэзию», если б вскоре судьба не начала распоряжаться мною.

Там, в Киеве, еще и «старик Державин нас отметил и, в гроб сходя, благословил»279. А было тому киевскому Державину 29 лет. Правда, тогда это было много, а теперь даже смешно. Я видела его и вижу, оглядываясь назад, стариком и с неизменными атрибутами: трубкой и иронической усмешкой. Звали его Илья Григорьевич Эренбург. Был он талантливый, умный и недобрый. Относился к большинству смертных свысока, а ко мне даже почти пренебрежительно. За что он меня невзлюбил, не знала и даже не интересовалась, только удивлялась немного. Он вел себя со мной откровенно петухом-задирой, не раз вызвав желание вступить в бой с ним, но петушилась я про себя, за его спиной – из уважения к его стихам и преклонному возрасту. Был он уже тогда вполне готовым и законченным Эренбургом – высокомерным молодым стариком. Пиджак его был посыпан пеплом – на редкость неряшливый курильщик! Рот искривлен либо трубкой, либо недоброй усмешкой, и производил он впечатление человека переперченного, пересоленного, с петушиной зоркостью наблюдавшего людей, но в поисках не их достоинств, а недостатков. А я, вероятно, была тогда олицетворением человеческого несовершенства в его глазах. (Это его врожденное недоброхотство, претворенное в негодование в годы войны, помогло ему стать одним из лучших – страстных и сильных – военных корреспондентов.) После войны, когда начали выходить его воспоминания «Люди, годы, жизнь»280, я приступила к чтению их не по-своему, а по-эренбурговски: со скептицизмом, но постепенно брало верх мое неувядающее восхищение перед каждой, чьей бы то ни было, удачей. Закончив, решила, что это самое человечное из его произведений, замечательное не одним умом и хлесткостью фразы. И даже там я нередко спотыкалась о невыкорчеванные эренбурговские особенности: пристрастие к людям известным и пренебрежение к так называемой «мелкой рыбке». Многих людей, чьи портреты дал в своих воспоминаниях Эренбург, я хорошо лично знала, и утверждение мое не огульное, хотя, конечно, личное. Закончив чтение трех томов его воспоминаний, я написала письмо, но не послала, решив дать ему отлежаться, но Эренбург вскоре умер. И мне было искренно жаль, мне всегда жаль, когда умирает талантливый писатель. Умер он в 1967 году, не очень старым, по теперешним понятиям281, зато очень старым родился.

Благословил меня тогда в Киеве тот державинский, державный Эренбург по-эренбурговски: сощурил глаза, презрительно искривил рот с трубкой, процедил сквозь желтизну зубов и мундштука, уронив горстку пепла на отворот пиджака: «Вы это сами написали, Кунина?» – ни имени, ни отчества, ни даже мадмуазель, а нас в Петербурге уже с пятого класса гимназии вызывали к доске: «Госпожа такая-то…»

Успех моего только что прочитанного нового стихотворения тут же для меня погиб, а было оно не хуже и не лучше всех остальных, но в тот день Эренбург решил положить себе на зуб Кунину, а я, не знавшая его гастрономических причуд, смотрела на него, обдумывая, как реагировать. Приведу тут начало того стихотворения:

И эти ревущие барабаны,И такие хриплые трубы,Как все это ненужно и странно,Как обидно и грубо.И такие нелепые в шинелях,Будто из серого картона,На мостовой и панеляхТоскою песенной стонут.

– Вы не ответили, значит – не сами?

– Ну да, Илья Григорьевич, ведь и вы мне помогали.

– Я?! Когда? У вас, я вижу, и фантазия богатая.

– Когда писали стихи, которые мне нравились – «Стихи о канунах»282, например. Постойте, дайте мне право высказаться. – Он осекся, и я продолжала уже с большей уверенностью: – Каждый поэт, даже такой немилостливый, как вы, помогает начинающему, хотя бы косвенно. Ничто не ново под луной, никто из нас – и даже вы – не был собственным предком. А ваше недоверие ко мне принесет мне, наверное, больше пользы, чем все комплименты: я буду доискиваться, чем одно стихотворение лучше другого.

Эренбург еще раз иронически улыбнулся, но почудилось мне – не без одобрения. Впрочем, это могло быть и wishful thinkinga.

В 1945 году мы встретились с ним в Нью-Йорке, выступая на большом митинге русско-американской дружбы. Участвовали в нем и Лилиан Хельман, и Константин Симонов, и генерал Галактионов – не помню, кто еще. На следующий вечер мы с Божидаром пригласили к себе нескольких участников вечера во главе с Эренбургом и Симоновым. С присущим Илье Григорьевичу зубоскальством он во время ужина несколько раз начинал издеваться над Югославией, где побывал перед поездкой в Америку. Божидар пропускал мимо ушей. Но Эренбургу хотелось спорить, и он предложил тост:

– Так как в вашей стране только то и делают, что кричат: «Тито – партия, партия – Тито», то я готов выпить за ваше здоровье, и за вашу партию, и за вашего Тито.

Божидар, не подняв стакана, сказал спокойно:

– Не люблю ни тостов, ни здравиц, ни лозунгов, но раз уж орут, то мне понятнее, что орут: «Тито», чем если б у нас орали: «Живио Сталин!» Ведь вы не в этом нас упрекаете, не правда ли? Я готов поручиться, кстати, что такого возгласа вы у нас не услышите. Кроме того, у нас эти массовые восторги быстро проходят; это у вас, боюсь, все всегда навсегда. И только печати на указах и под указами меняются.

А я, чтобы показать Эренбургу, что всецело разделяю мнение Божидара, сказала, обращаясь ко всем одновременно:

– Я уверена, что Илья Григорьевич не над Югославией издевается, а над Куниной, начав развлекаться этим 27 лет тому назад.

– А вы и злопамятны.

– Не больше, чем вы, Илья Григорьевич, раз намек поняли.

И я перевела разговор на другие рельсы.

А Божидар мне после сказал: «Мне жаль, что познакомился с ним. Я ценил его остроумие эпохи “Тринадцати трубок”, “Хулио Хуренито”284 и его военные корреспонденции последних лет, но ты права, человек он неприятный. А ведь с Лилиан Хельман он не позволил бы себе того, значит, и сноб!» – «Да, значит, и сноб», – подтвердила я.

***

Закончу киевскую главу самым загадочным из киевских воспоминаний. Трудность того, что должна рассказать, требовала, чтоб я набралась храбрости: речь будет об Осипе Эмильевиче Мандельштаме.

В двух своих замечательных книгах Надежда Яковлевна Мандельштам не обходит молчанием странность отношений поэта с женщинами, но со свойственным ей умом и тактом не выводы предлагает, а факты. Они помогли мне отважиться на рассказ об одной встрече с ним, о которой годами старалась забыть. Тем более что величие Поэта мой случай не умалит, а меня не возвеличит.

Осипа Эмильевича я встречала часто, но всегда на людях. Наедине с ним ни разу не встретилась; ни он, ни я того не добивались, даже, вероятно, не желали: не было у нас никакого взаимного притяжения. Он любил шутить, поддразнивать, но не свысока, как Эренбург, был тонко остроумен, а его проза, которую я прочитала более полувека спустя, оказалась не только блестящей прозой поэта, но и зеркалом его живого облика – разговора, вывихов и изгибов его еврейского и чем-то английского юмора. Его брат Евгений вертелся часто вокруг меня – голубоглазый, высокий, он был несравненно привлекательнее своего знаменитого брата. Мне, однако, он не нравился, и честно сознаюсь, что отделывалась я от него менее решительно, чем хотела, только из‑за его брата. А Осип Эмильевич, давно когда-то вздернувший голову ввысь, не по надменности, а по натуральному влечению, как дерево – кроной не в землю, а в небо – смотрел мимо меня, как я – когда он читал свои стихи – мимо него, со страха: вот-вот упадет! Если Блок вырывал их из себя и не с насладой, а даже как бы с досадой, Мандельштам искал свою подсказку в небе. Он редко смотрел на собеседника, но вдруг обнаруживал его и тогда засматривался прищуренными глазами, как если б пытаясь вспомнить, откуда он, куда его пристроить. Но и таким взором, сдается мне, он никогда на меня не посмотрел. На вид он – тут я осмелюсь впервые возражать Надежде Яковлевне – был скорее невзрачным и оставался он в памяти больше всего особыми приметами, что-то добавляющими к величию его и комичности. Но это нередкое явление с большими людьми. А он смолоду и по сей день был одним из моей Великой Пятерки русских поэтов этого века, чей перечень напоминаю (по алфавиту): Ахматова, Блок, Мандельштам, Пастернак, Цветаева. Итак, встречались мы с ним чуть ли не ежедневно, но только как спутники в одном и том же трамвае и с одинаковым маршрутом – узнавая друг друга безмолвно и только очень долго спустя вступив, наконец, в разговор. Я наблюдала его с любопытством и молчаливой собачьей преданностью поклонниц; изучила его походку, манеры, повадки, а лучше всего – разговор. Он был по-своему веселый, но с оттенком еврейской печали и русской хмельной тоски (однако он не пил, насколько помню). Ходил он так: в раздумье, медленно, даже порой, казалось, по-старчески, скрестив за спиной руки. Иногда, как если б зазвучал в нем какой-то обрадовавший его стих, или вспомнил, кто он, поднимался слегка над тротуаром, потом рванулся и полетел, даже, казалось, шелест его крыльев можно было услышать, прислушавшись, вырвав их из уличного шума. И тогда он становился молодым, восторженным, надземным, одним из лучших крылатых, случайно приземлившихся среди нас. Но еще удивительнее была его манера читать стихи. Он их не просто чуть подвывал, как все – одни сильнее, другие скромнее – он на самом деле завывал, негромко, но внятно, его острый нос был устремлен перпендикулярно в недосягаемую высь. В такие минуты он походил на тоскующую остроносую собаку. Глаза закрыты. Вот-вот упадет – в обмороке, припадке, замертво, упаси бог! Но невидимая сила поддерживала своего избранника. Она разливалась в те минуты по всей его только что, казалось, щуплой фигуре, вытягивающейся ввысь, растущей на наших глазах. Ни один скульптор не отважился бы так поставить свое изваяние, ни один памятник не обошелся бы без хотя бы еще одной – третьей – подпоры, хотя бы тремя из четырех ног коня. А он стоял. Не бронзовым гомеровским памятником «aere perennius»285

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

1

Цитируется стихотворение Б. Л. Пастернака «Про эти стихи» (1917).

2

Цитируются стихотворения И. Ф. Анненского «Pace» (1905) и О. Э. Мандельштама «Заблудился я в небе…» (1937).

3

«Ты» в выстраиваемом Куниной мемуарном монологе-диалоге – ее покойный второй муж, Божидар Александер.

4

В опубликованных тридцати четырех письмах Е. И. Замятина к Куниной 1928–1937 гг. такой фразы нет, хотя в пяти из них (от 14 августа 1932, 27 ноября 1933, 7 мая 1934, 4 и 19 февраля 1937 г.) идет речь о романе Куниной «Только факты, сэр!» (Берлин: Петрополис, 1933), ее рассказе «Пикколо» и повести «Красная феска», впоследствии вошедших в сборник «Красная феска» (Париж: Дом книги, 1938), и пьесе «Пушкин» (1934), поставленной в театре Загреба к столетию со дня смерти Пушкина. Откликаясь на просьбу автора, Замятин отмечает достоинства и недостатки текстов Куниной и предлагает варианты устранения недостатков, см.: Неизвестные письма Е. И. Замятина из американского архива / Вступ. заметка и публ. Е. Ю. Литвин; коммент. В. М. Загребина и М. Ю. Любимовой // Евгений Замятин и культура XX века: исследования и публикации. СПб.: Изд-во РНБ, 2002. С. 316, 320, 327–329, 346–349, 351.

5

В 1921–1926 гг. писатель К. А. Федин входил в объединение молодых петроградских литераторов «Серапионовы братья», на рубеже 1920–1930‑х гг. – в руководство писательской организации Ленинграда, в 1959–1971 гг. возглавлял Союз писателей СССР; о Федине периода «Серапионовых братьев» и о самом объединении см., например: Чуковский Н. К. Литературные воспоминания. М.: Советский писатель, 1989. С. 77–91; о «Серапионовых братьях» см. также: Евстигнеева А. А. «Серапионовы братья» и их младший брат скоморох // Встречи с прошлым. М.: Советская Россия, 1982. Вып. 4. С. 207–213.

6

Морж – западный пригород Лозанны в Швейцарии, на берегу Женевского озера.

a

А кто бездомен, будет им и впредь,Кто одинок, тот должен им остаться…Перевод Сальмона7.

b

Марко Ристич – поэт-сюрреалист, блестящий эссеист и собеседник, воспитанный в романской Швейцарии, ранний сподвижник и друг французских сюрреалистов, посол послевоенной Югославии в Париже (1947–1950 гг.). Письмо, о котором речь, находится с частью нашего архива в S. U. N. Y. A. (State University of New York, Albany).

8

Как следует из «Плана-маршрута трамваев в Петрограде», в 1918 г. трамвай по Гороховой улице не ходил, см.: Новый план города Петрограда, исправленный на 1918 г. Пг., 1918; в воспоминаниях о трамвайном движении в Петербурге упоминания о трамвае на Гороховой улице отсутствуют, однако мемуаристы пишут, что до 1910 г. по ней до вокзалов ходила «каретка», см., например: «Вот в такие часы на углу Гороховой у сквера, где средь отдаленных сучьев кричали, перелетая лохматыми веерами, галки – стояли пузатые кривые ковчеги. Маленькие каретки. Колеса ли у них были неравные или по другой причине, но входить туда было всегда трудно <…>. Так и доносились они, маясь и томясь, к устью Загородного, пропадая в его прохладной пасти, и смешною, горбатенькой повозкой останавливались у Царскосельского вокзала» (Горный С. Видения. СПб.: Гиперион, 2000. С. 29). Одно из прозвищ омнибуса – «Ноев ковчег» (Светлов С. Ф. Петербургская жизнь в конце XIX столетия (в 1892 году). СПб.: Гиперион, 1998. С. 36); ср.: «По Гороховой до Александровского сада ходила “каретка” – самый древний вид петербургского общественного экипажа» (Мандельштам О. Шум времени. М.: Вагриус, 2002. С. 27). По воспоминаниям современников, первый трамвайный маршрут, открытый 16 сентября 1907 г., проходил от Александровского сада (Адмиралтейства) по Конногвардейскому бульвару, через Николаевский мост на Васильевский остров (угол 8‑й линии и Большого проспекта), см.: Засосов Д. А., Пызин В. И. Из жизни Петербурга 1890–1910‑х годов: записки очевидцев. Л.: Лениздат, 1991. С. 47–48; Пискарёв П. А., Урлаб Л. Л. Милый старый Петербург: воспоминания о быте старого Петербурга в начале XX века. СПб.: Гиперион, 2007. С. 109, 111, 245. Гороховая улица тоже начинается от Александровского сада – возможно, этим вызвана аберрация памяти мемуаристки.

На страницу:
12 из 17