
Полная версия
Право на вопрос
Илья выбрал медицинский факультет. Это решение созревало в нем давно, как кристалл в перенасыщенном растворе.
– Без латыни – не пройти, – сказал он Сереже как-то в начале сентября, когда они случайно столкнулись на Моховой. Илья нес под мышкой подержанный «Курс анатомии» и пухлый конспект лекций профессора Склифосовского, который ему удалось достать через знакомого фельдшера. – Но я ее выучу. Вызубрю, вдолблю, превращу в рефлекс. Даже если читать до рассвета.
Он говорил это спокойно, без пафоса, но Сережа знал: так и будет.
Сам Сережа сделал выбор в пользу юридического факультета. Не от веры в высокое призвание, а от трезвого расчета, свойственного его отцу, купцу второй гильдии:
– Там, говорят, учат не запоминать, а строить аргументы. А это, брат, в любой конторе пригодится. – Он усмехнулся. – Отец говорит: «С деньгами и без ума проживешь, а без ума и с деньгами – только до первой сделки». Так что пойду учиться на умного.
Вера знала это от Сережи – они иногда сталкивались в библиотеке или на углу Малого Знаменского, перебрасывались парой фраз и разбегались. Илья не появлялся вовсе. Исчез, растворился в своих учебниках и репетиторстве. Вера не обижалась – она понимала. Понимала даже слишком хорошо.
Потому что сама думала о будущем ежедневно, ежечасно, каждую свободную минуту, когда голова не была занята педагогикой, методикой и прочей необходимой скукой.
Вера мечтала о Высших женских курсах. Имя Герье, профессора, читавшего лекции на Пречистенке, звучало для нее как пароль в иную жизнь. Курсы давали настоящее образование – историю, филологию, естественные науки. Не «подготовку к семейной жизни», а право на труд, на мысль, на себя.
Но между мечтой и возможностью лежала пропасть, измеряемая не в метрах, а в рублях.
В начале сентября начальница гимназии, вызывая ее для разговора о плате за восьмой класс, сухо заметила:
– Вы, кажется, грезите о курсах, госпожа Лагодина? – начала она без предисловий. – Похвально. Только вот выпускницам гимназий казенных стипендий там не дают. Потом – конкурс на курсы. И средства на обучение. Имейте это в виду. Ваше прошение об освобождении от платы мы рассмотрим, но гарантий никаких.
Вера слушала, опустив глаза, и считала про себя. Она считала уже много раз, дома, лежа без сна, глядя в потолок с трещиной.
Отец оставил после себя пенсию – девять рублей в месяц. Это было немного, но без них они бы вовсе не протянули.
Мамины уроки танцев. Теперь их стало меньше, чем раньше. В Одессе, в молодости, мать танцевала в частном театре, но в Москве никому не было дела до ее прошлого. Иногда ее звали в богатые дома – учить дочерей «держать спину» и делать реверансы. За урок платили от семидесяти копеек до рубля, если повезет. В хороший месяц набегало рублей двенадцать-четырнадцать. В плохой – семь-восемь.
Шитье. Мать брала заказы – перешить платье, подогнать по фигуре, поставить заплату незаметно. За это платили копейками, но зато более-менее регулярно. Пара постоянных клиентов платили по три рубля за сложную переделку. Другие заказчицы давали меньше. В месяц с шитья выходило еще рублей шесть-семь, если повезет с заказами.
Вера быстро прикидывала в уме: пенсия – девять, уроки – в среднем одиннадцать, шитье – шесть. Двадцать шесть рублей. В лучшие месяцы – тридцать.
А дальше начинались траты.
Квартира – две комнаты в доходном доме во 2-м Ильинском переулке – двенадцать рублей в месяц. Хозяйка, вдова чиновника, держала для них цену пониже, помня отца, но двенадцать рублей были незыблемы.
Дрова на зиму – в прошлом году ушли почти пятнадцать рублей за сезон; если раскладывать на месяц – рубля два с половиной. Керосин для лампы – около полутора рублей. Еда – чай, хлеб, картошка, крупы, капуста, постное масло, рыба, сахар на месяц, яйца, редко – мясо, творог, молоко – рублей двенадцать-пятнадцать на двоих, но часто не хватало. Мыло, свечи, починка обуви – еще рубля два-три. А ведь еще иголки для машинки, нитки, мел для обводки выкроек – каждая мелочь выливалась в копейки, а копейки складывались в рубли.
Каждый месяц они влезали в долги. Хозяйке за квартиру иногда задерживали. Лавочнику – за хлеб и крупу. Мать занимала у знакомых, отдавала по рублю, когда получала за уроки. Жили, как на тонком льду.
И это – не считая одежды. Верино пальто держалось третий год, мать ставила аккуратные заплатки на локти, подбирая нитки в тон. Ботинки подшивали дважды. Белье штопали до прозрачности – тонкое полотно, стиранное в ледяной воде с простым мылом, становилось почти невесомым, и каждый раз, просовывая руку в рукав сорочки, Вера боялась услышать треск.
По вечерам в их квартире пахло щами, керосином и разогретым постным маслом – запах бедности, который не выветривался, сколько ни открывай форточку. Мать, склонившись над шитьем, время от времени терла покрасневшие глаза и снова бралась за иглу. Вера смотрела на нее и думала, что руки матери – это единственное, что стоит между ними и полной нищетой. И от этой мысли становилось тоскливо и страшно.
Вера вышла из кабинета начальницы с каменным лицом, но внутри все сжалось в тугой, болезненный комок. Она шла по коридору, не замечая ни девочек, ни учителей, и думала только об одном: неужели это все? Неужели ее дорога кончается здесь, в педагогическом классе, чтобы потом – гувернанткой в чужой дом, учить чужих детей, слушать чужих матерей и навсегда забыть о том, чтобы читать Салтыкова-Щедрина не в перерывах между стиркой, а по праву, по зову души?
Она зажмурилась на мгновение, прислонившись к холодной стене в пустом коридоре. А потом открыла глаза и пошла дальше. Надо было готовиться к уроку педагогики. Жизнь продолжалась.
*
Они почти не виделись.
Илья пропал – с ним можно было встретиться только в библиотеке, да и то мельком. Он сидел в читальном зале, уткнувшись в латынь или анатомические атласы, и если Вера случайно ловила его взгляд, он кивал – коротко, будто извиняясь, – и снова уходил в свои книги. Подойти, заговорить было невозможно: между ними выросла невидимая стена из невыученных терминов и нерешенных задач. Она помнила, как он выглядел в прошлую встречу: осунувшийся, с тенями под глазами, но с той же непреклонной прямой спиной.
Сережа жил с отцом на углу Остоженки и Пречистенских ворот, в том же доме, где на первом этаже помещалась их лавка колониальных товаров. Дорога в библиотеку лежала у него через переулки, и иногда – случайно или нет – он оказывался в Малом Знаменском как раз в тот час, когда Вера возвращалась из библиотеки или из педагогического класса.
Встречи эти были короткими, как глоток воды на бегу.
– Здравствуй. Как дела?
– Нормально. А у тебя?
– Завал. – Сережа усмехался, но глаза были усталые, с темными кругами. – Три тома «Курса гражданского права» Победоносцева. Мозг кипит. Отец говорит: «Учись, Сережа, юрист – это как купец, только товар у него – слова». А я пока эти слова через себя пропустить не могу – застревают.
– Тяжело?
– А кому сейчас легко? – он пожимал плечами, пряча руки в карманы шинели. – Ты-то как? В педагогическом не скучаешь без нас?
Вера только улыбалась в ответ. Скучала. Но говорить об этом не хотелось.
Их тройственный союз, хрупкий и молчаливый, распался тихо, как снежный покров под мартовским солнцем – без треска, оставляя лишь влажную, прохладную пустоту.
Иногда вечером, лежа в постели и слушая, как за стеной мать возится с шитьем (мерный скрип махового колеса, тихий стук иглы, иногда – усталый вздох), Вера думала об Илье. О том, как он сидел рядом на бульваре, терпеливо объясняя ей дурацкие логарифмы, – и о том, как его руки, широкие в кисти, уверенно перелистывали страницы задачника. Она вспоминала, как он говорил «Ты на верном пути» – без улыбки, без похвалы, просто констатируя факт, и от этой сухой, сдержанной веры в нее теплело на душе. Вспоминала запах простого мыла от его рубашки, когда он наклонялся к задачнику, и его книгу с пометками, подаренную на день рождения. О том, как он смотрел на нее в последнюю встречу – будто хотел что-то сказать, но не сказал. И от этих воспоминаний внутри разливалось странное, щемящее тепло, которое она не могла себе объяснить.
О Сереже она думала иначе. В те короткие минуты, что им выпадали, его легкость, его готовность рассмешить и заполнить любую паузу давали передышку. С ним можно было не думать о деньгах, о будущем, о страхе. Но эта легкость скользила по поверхности, не проникая вглубь – может быть, потому, что для иного не хватало времени, а может, потому, что и у самого Сережи внутри было нечто, с чем он не хотел оставаться один на один. С ним было хорошо – но этого «хорошо» недоставало, чтобы заполнить ту пустоту, что разрасталась внутри нее самой.
Она не позволяла себе мечтать. Мечты были бы роскошью, а она не имела права на роскошь. Но иногда, в темноте, она позволяла себе вспоминать. И этого было достаточно. Пока достаточно.
А завтра снова надо было идти в педагогический класс, слушать Еленины колкости, прятать глаза от начальницы и решать задачи по методике. И считать, считать, считать рубли, которых никогда не хватало.
Но внутри, глубоко, жила надежда. Та самая, что заставляла ее в шестнадцать лет, несмотря ни на что, носить в сумке томик Салтыкова-Щедрина и думать о курсах как о несбыточной, но единственно возможной мечте.
Надежда – это все, что у нее оставалось. И она держалась за нее, как за последнюю нитку, которой мать штопала их протертую жизнь.
Глава 8
А в декабре в эту размеренную, штопаную-перештопаную жизнь ворвалось известие. Не судьбоносный перелом, не тектонический сдвиг – такие события потом, спустя годы, вспоминаешь с улыбкой: надо же, как волновалась, как сердце колотилось. Но тогда, в моменте, оно затмило собой все. Оно пахло мандаринами и хвоей, сулило музыку и свет – и требовало немедленно, сейчас решать то, что так легко было откладывать в серой повседневности: кого позвать, что надеть, как войти. Оно было той самой занозой, которая не давала спать всю неделю, а потом исчезла, оставив лишь царапину на память. И звалась эта заноза – бал. Гимназия объявила:
«Рождественское собрание выпускниц седьмого класса и слушательниц педагогического класса. 23 декабря 1901 года. По благословению начальницы и с разрешения попечителя Московского учебного округа разрешается пригласить гимназистов в качестве кавалеров для танцевальных упражнений».
Объявление было вывешено на доске в вестибюле, напечатанное на плотной бумаге с витиеватой казенной подписью. Вокруг него с утра толпились девушки – читали, перечитывали, ахали.
Переполох в классах был неописуем. Учительницы перешептывались в коридорах. Одни – с одобрением: «Новое время требует новых форм!». Другие – с тревогой: «Это против устава, это разврат!». Но начальница, дама пятидесяти лет с лицом, выточенным из гранита, стояла на своем: «Девицы оканчивают гимназию в шестнадцать-семнадцать лет. Пора учить их не только скромности, но и светским манерам. Иначе мы выпустим в мир существ, не умеющих ни танцевать, ни говорить, ни держать себя в обществе».
Это было нововведением – рискованным, спорным, но именно поэтому оно обрело для выпускниц почти священный смысл: последний шанс быть вместе, не как дети, а как почти взрослые.
Вера прочла объявление и почувствовала, как внутри что-то дрогнуло. Бал. Взрослое платье. Музыка. И – возможность увидеть их обоих не мельком, на бегу, а так, как раньше, когда они были втроем и мир казался если не добрым, то хотя бы не враждебным.
В тот же день она взяла два листка тонкой, чуть голубоватой писчей бумаги, хранившейся в шкатулке с лавандой.
Первое письмо было лаконичным, как телеграмма:
«Илья, приходи на бал. В последний раз. В.»
Второе – почти веселым, с легким укором:
«Сережа, не забудь – ты обещал станцевать вальс. И мазурку тоже. Жду. Вера».
Она не выбирала между ними. Она просто хотела, чтобы оба берега ее короткой, отшумевшей дружбы сошлись в одной точке, создав на прощание цельный, завершенный образ.
Сложив листки, она спустилась вниз и вместе с пятачком за труды передала их дворнику Федоту – тот знал всех в округе, и до Гагаринского переулка, и до лавки Аросимова было рукой подать. К вечеру адресаты получат свои записки. Остальное было уже не в ее власти.
Вечером 22 декабря, накануне бала, Вера сидела перед маленьким зеркалом в маминой комнате. Лидия Григорьевна, хлопотавшая с иголкой, наконец отложила шитье и подошла к комоду. Из верхнего ящика, из-под стопки выглаженного белья, она достала сверток – пожелтевший от времени, перевязанный тесемкой.
Вера развернула его. На колени ей лег корсет – белое полотно с костяными пластинками, с аккуратными рядами шнуровки, с нашитыми подвязками, которые уже никому не были нужны. Старый, но еще крепкий – мать берегла его с одесских времен.
Вера никогда раньше не надевала корсета. В гимназии форма сидела свободно, дома она ходила в простых ситцевых платьях. Но сейчас, оставшись в нижней рубашке, она позволила матери обхватить себя полотном, стянуть шнуровку на спине. Пальцы матери двигались привычно, ловко – когда-то она делала это каждое утро, для себя.
Полотно легло на тело плотно, но не душаще. Мать затянула шнурки, и Вера почувствовала, как выпрямилась спина, как грудная клетка поднялась, как изменилось все – осанка, дыхание, даже взгляд в зеркале. Она стала выше, стройнее, взрослее. И вместе с тем – закованной в эту новую, чужую оболочку. Дышать приходилось иначе, не животом, а грудью, и каждое движение требовало осторожности, плавности.
Она скользнула взглядом по своему отражению и замерла. Корсет не просто стянул талию – он перекроил весь ее привычный силуэт. Плечи расправились, спина обрела жесткую, непривычную прямоту, а там, где раньше свободная кофта скрадывала любые очертания, теперь мягко, но отчетливо проступила грудь – высокая, полная, словно внезапно ставшая центром всей фигуры. Ворот сорочки оставался высоким и глухим, в этом не было ни капли неприличия, но Вере вдруг показалось, что она выглядит вызывающе – не потому, что платье открывало что-то лишнее, а потому, что ее собственное тело, обычно такое незаметное, вдруг заявило о себе так громко и неожиданно. Она почувствовала, как щеки заливает румянец, и поспешно отвела глаза от зеркала.
Мать, заметив ее смущение, лишь чуть улыбнулась – той самой, понимающей улыбкой женщины, которая когда-то сама носила этот корсет на сцене. Она ничего не сказала, только поправила выбившуюся прядь у виска дочери.
Потом пришла очередь платья. Бледно-голубое сукно, перешитое из старого маминого, до этого висело на Вере мешковато, по-гимназически. Теперь, поверх корсета, оно легло иначе. Мать придирчиво оглядела плечи, подол, взяла булавки и быстро, почти незаметно прихватила лишнее по бокам, чтобы ткань облегала фигуру мягко, но точно.
Вера сняла платье осторожно, чтобы не сбить булавки, потом, с помощью матери, освободилась от корсета. Кожа на ребрах порозовела – след от костяных пластинок. Было немного непривычно, немного тесно, но в этом чувствовалась какая-то новая, незнакомая прежде собранность.
Утром 23 декабря Вера встала раньше обычного. За окнами, за двойными рамами, мороз рисовал на стеклах серебристые папоротники. В комнате пахло растопленной печкой и ванилью – мать с вечера поставила тесто для пирожков.
Вера оделась сама. Корсет сегодня пошел легче – тело будто запомнило вчерашний урок. Она затянула шнуровку насколько хватило сил, потом позвала мать довершить дело. Та подтянула, завязала, и Вера снова почувствовала себя закованной в эту жесткую, но почему-то надежную оболочку. Дышать было можно, если не делать глубоких вздохов. Наклоняться – осторожно. Сидеть – прямо. Корсет диктовал осанку, и Вера вдруг поняла, что именно так, наверное, и чувствуют себя взрослые женщины – всегда чуть-чуть скованные, но от этого еще более собранные.
Поверх корсета легло платье. Оно сидело идеально – мать ночью ушила, подогнала, и теперь бледно-голубое сукно облегало фигуру мягко, но точно, не стесняя, но и не болтаясь мешком. Лиф, прежде бесформенный, теперь повторял очертания ее тела, и Вера, взглянув в зеркало, снова почувствовала тот же укол смущения, что и вчера: она казалась себе слишком заметной, слишком женственной, словно ее тело выдавало какую-то тайну, о которой она сама прежде не подозревала. Но теперь к этому примешивалось и что-то еще – тревожное, но приятное, как предчувствие.
Потом пришла очередь прически. Вера долго смотрела на свое отражение, прикидывая, как лучше. Уложить по-взрослому – высоким узлом, с валиками и локонами – она не умела. Заплести косы – привычно, просто, по-гимназически. Но косы на балу, когда все вокруг будут с прическами? Это значило бы явиться девочкой в компанию взрослых девушек.
И вдруг она решилась.
Взяла несколько шпилек – маминых, старых, с потускневшими перламутровыми головками – и заколола волосы низко, у самой шеи. Не в узел, не в пучок, а так, чтобы тяжелая черная масса спадала на спину почти свободно, но была чуть прихвачена, собрана у затылка. Несколько непокорных прядей выбились сами – густые, вьющиеся, они легли на виски и шею мягкими волнами.
Она отошла от зеркала, посмотрела на себя издали. Прическа была на грани приличия. Формально – волосы убраны, заколоты, не распущены. Но из-за длины, из-за этой густой, живой черной волны, падающей на спину, из-за выбившихся прядей – это выглядело почти вызывающе. Почти как у цыганки, как сказала бы классная дама. Но придраться было не к чему: все шпильки на месте, волосы не падают на плечи, шея открыта.
И в этом – в этой зыбкой грани между приличием и вызовом – было что-то такое, что Вере вдруг понравилось. Не назло, не напоказ, а просто – она так хотела. Так чувствовала. И пусть.
Она убеждала себя, что это лишь для первого и возможно единственного в жизни бала, что всякая девушка хочет быть красивой в такой вечер. Но где-то глубоко, под этими разумными доводами, теплилась иная, пугающая мысль: а что, если чей-то взгляд вдруг задержится на ней дольше обычного? Не оценивающе – просто увидит. Эту мысль она поспешно затушила, как нечаянно зароненную искру, и снова строго взглянула на себя в зеркало, проверяя, не выбилась ли прядь. Но искра, едва заметная, уже тлела где-то внутри, согревая больше, чем растопленная печь.
Мать вошла в комнату без стука, замерла на пороге.
Она смотрела на дочь долго, молча. Вера ждала замечания – о прическе, о платье, о том, что слишком взросло, слишком смело. Но Лидия Григорьевна молчала. В ее глазах стояло что-то теплое и чуть влажное – не слезы, а скорее свет, отраженный от снега за окном.
– Ты такая красивая, – сказала она наконец тихо, и в ее голосе прозвучала не только материнская гордость, но и щепотка грусти: дочь перерастает мир, в котором мать еще вынуждена существовать.
Вера встретила ее взгляд в зеркале.
– Я такая – я, – ответила она, и в этой фразе было все ее взросление.
Мать кивнула, шагнула ближе, поправила несуществующую складочку на плече, коснулась кончиками пальцев выбившейся пряди – но ничего не сказала. Просто поцеловала дочь в макушку и вышла, оставив ее одну перед зеркалом.
*
Гимназический зал преобразился. Огни: свечи в тяжелых канделябрах вдоль стен оплывали золотистым воском, бенгальские огни на огромной елке в углу рассыпали снопы искр, отражаясь в блестящих пуговицах гимназических мундиров. елка пахла хвоей и мандаринами, ее украшали игрушки из папье-маше и золотые орехи. В глубине зала, на возвышении, стоял рояль – пианистка, пожилая немка в кружевной наколке, уже перебирала клавиши, пробуя звук, и первые аккорды плыли над начищенным паркетом, смешиваясь с ароматом духов и легким волнением.
Девочки порхали стайками – белые лебеди и голубые мотыльки в облаках тюля и шелка, с волосами, убранными в высокие, сложные прически. Локоны, шиньоны, гребни с фальшивыми жемчужинами – каждая старалась выглядеть взрослее, богаче, загадочнее. Кружевные веера трепетали в руках, как крылья экзотических бабочек, и шепот переливался над залом: «Ах, посмотри, этот из гимназии Креймана...», «А у Риточки бант на платье...»
В центре зала, вдоль стен, чинно расположились классные дамы и учительницы – они наблюдали за происходящим с той особой бдительностью, которая превращала каждый танец в испытание не только грации, но и благонравия. Инспектор мужской гимназии, сухой старик с бакенбардами, переговаривался о чем-то с начальницей – оба поглядывали на пары, но пока, кажется, оставались довольны.
Когда Вера вошла – с этой темной, живой волной на спине, в скромном голубом платье, без единой драгоценности, кроме сияния своих глаз, – в зале на мгновение воцарилась тишина. Даже пианистка замерла с руками над клавишами.
Взгляды скользнули по ней, как лучи прожекторов. Кто-то из девочек зашушукался за веером – но не с осуждением, а с тем особым, смешанным с завистью любопытством, с каким смотрят на человека, осмелившегося быть не таким, как все. Анна Владимировна, стоявшая у колонны, приподняла бровь. Начальница нахмурилась – но промолчала. Она увидела в этом жесте не вызов, а прощание. И прощание заслуживает снисхождения.
Сережа пришел.
В новом, немного мешковатом пиджаке, с гвоздикой в петлице (явно из отцовского запаса), с неизменной, чуть лукавой улыбкой. Он отыскал Веру взглядом сразу, как только вошел, и направился к ней через расступающуюся толпу.
– Ты – как Белоснежка, только без снега. Снег, думаю, ты уже под ноги порассыпала. – Он поклонился, шутливо, но в глазах мелькнуло что-то большее, чем просто дружеское восхищение. Оценил. Заметил. Но тут же спрятал за улыбкой.
Они танцевали.
Первой была полька – живая, задорная, с легкими подскоками и кружениями. Вера вела себя в танце иначе, чем в жизни: тело само вспоминало то, чему учила мать, чему учили в гимназии на обязательных уроках танцев. Кровь Лидии Григорьевны, когда-то танцевавшей в одесском театре, говорила в ней – пластично, музыкально, без усилий. Каждое движение было точным, но не заученным – живым.
Сережа вел уверенно, с легкостью, которую давали гимназические уроки и, может быть, природная пластичность. Он не сбивался с ритма, вовремя подавал руку, вовремя отпускал. И дистанцию держал ровно настолько, насколько требовали приличия, – но Вера ловила на себе его взгляды, чуть более долгие, чем нужно. Не навязчивые, не пожирающие – просто... замечающие. Он смотрел на нее иначе, чем на других девочек. И она это чувствовала.
Потом заиграли вальс. Плавный, чуть грустный, он разлился по залу, увлекая пары в кружение. Вера закрыла на миг глаза, отдаваясь музыке. В вальсе было что-то от тех вечеров, когда мать, устав от шитья, садилась к старенькому граммофону и кружила ее по комнате, приговаривая: «Запомни, дочка, вальс – это не шаги, это дыхание. Если дышишь с партнером в такт – вы никогда не собьетесь».
С Сережей они дышали в такт. И когда он чуть крепче сжал ее талию на повороте, это могло быть случайностью. А могло и нет.
А потом началась мазурка.
Вот где открылось истинное веселье и истинное искусство. Мазурка в гимназиях была особым танцем – не просто хореографией, а испытанием. Она требовала не только ловкости, но и мгновенной реакции, умения с полувзгляда понимать партнера. И еще – в мазурке постоянно менялись пары: кавалеры переходили от одной дамы к другой, фигуры сменялись, и каждая приносила новое лицо, новые руки, новый ритм.
Вера кружилась. Сначала с Сережей – они отбили ритм чеканными шагами, ударяя каблуками в паркет с той особой, мазурочной гордостью, когда танец становится почти вызовом. Потом – с долговязым гимназистом из седьмого класса, который старательно считал про себя шаги и все равно сбивался, отчего Вере приходилось чуть заметно направлять его, не давая сломать рисунок. Потом – с сыном инспектора, который вел правильно, но холодно, будто отбывал повинность. Вера улыбалась всем одинаково вежливо, с тем безупречным светским выражением, которому научилась у матери.
Но краем глаза, между фигурами мазурки, между переходами от одного кавалера к другому, она все время смотрела на дверь.
Илья не пришел.
– Илья не придет, – сказал Сережа между двумя фигурами, когда они сошлись в очередной раз и остановились перевести дух у колонны. Он не спрашивал, он утверждал. – Я заходил к нему утром. Он сидит над латынью, как монах над псалтырем. Реймер назначил ему дополнительную проверку на завтра. Говорит, без этого казеннокоштного места не видать.
Вера кивнула, лицо ее осталось спокойным.
– Я знала. Он не придет.
– Не сердись на него. Он… другой. – Сережа мял в руках перчатки, не зная, как объяснить то, что чувствовал сам. – Для него бал – это не отдых, а еще один, самый трудный экзамен. На который он не допущен собственной природой.
– Я не сержусь, – тихо ответила Вера. – Я просто… ждала.

