Точка опоры. Книга 1
Точка опоры. Книга 1

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 9

Дрова на зиму – в прошлом году ушли почти пятнадцать рублей за сезон; если раскладывать на месяц – рубля два с половиной. Керосин для лампы – около полутора рублей. Еда – чай, хлеб, картошка, крупы, капуста, постное масло, рыба, сахар на месяц, яйца, редко – мясо, творог, молоко – рублей двенадцать-пятнадцать на двоих, но часто не хватало. Мыло, свечи, починка обуви – еще рубля два-три. А ведь еще иголки для машинки, нитки, мел для обводки выкроек – каждая мелочь выливалась в копейки, а копейки складывались в рубли.

Каждый месяц они влезали в долги. Хозяйке за квартиру иногда задерживали. Лавочнику – за хлеб и крупу. Мать занимала у знакомых, отдавала по рублю, когда получала за уроки. Жили, как на тонком льду.

И это – не считая одежды. Верино пальто держалось третий год, мать ставила аккуратные заплатки на локти, подбирая нитки в тон. Ботинки подшивали дважды. Белье штопали до прозрачности – тонкое полотно, стиранное в ледяной воде с простым мылом, становилось почти невесомым, и каждый раз, просовывая руку в рукав сорочки, Вера боялась услышать треск.

По вечерам в их квартире пахло щами, керосином и разогретым постным маслом – запах бедности, который не выветривался, сколько ни открывай форточку. Мать, склонившись над шитьем, время от времени терла покрасневшие глаза и снова бралась за иглу. Вера смотрела на нее и думала, что руки матери – это единственное, что стоит между ними и полной нищетой. И от этой мысли становилось тоскливо и страшно.

Вера вышла из кабинета начальницы с каменным лицом, но внутри все сжалось в тугой, болезненный комок. Она шла по коридору, не замечая ни девочек, ни учителей, и думала только об одном: неужели это все? Неужели ее дорога кончается здесь, в педагогическом классе, чтобы потом – гувернанткой в чужой дом, учить чужих детей, слушать чужих матерей и навсегда забыть о том, чтобы читать Салтыкова-Щедрина не в перерывах между стиркой, а по праву, по зову души?

Она зажмурилась на мгновение, прислонившись к холодной стене в пустом коридоре. А потом открыла глаза и пошла дальше. Надо было готовиться к уроку педагогики. Жизнь продолжалась.

*

Они почти не виделись.

Илья совсем пропал – с ним можно было встретиться только в библиотеке, да и то мельком. Он сидел в читальном зале, уткнувшись в латынь или анатомические атласы, и если Вера случайно ловила его взгляд, он кивал – коротко, будто извиняясь, – и снова уходил в свои книги. Подойти, заговорить было невозможно: между ними выросла невидимая стена из невыученных терминов и нерешенных задач. Она помнила, как он выглядел в прошлую встречу: осунувшийся, с тенями под глазами, но с той же непреклонной прямой спиной.

Сережа жил с отцом на углу Остоженки и Пречистенских ворот, в том же доме, где на первом этаже помещалась их лавка колониальных товаров. Дорога в библиотеку лежала у него через переулки, и иногда – случайно или нет – он оказывался в Малом Знаменском как раз в тот час, когда Вера возвращалась из библиотеки или из педагогического класса.

Встречи эти были короткими, как глоток воды на бегу.

– Здравствуй. Как дела?

– Нормально. А у тебя?

– Завал. – Сережа усмехался, но глаза были усталые, с темными кругами. – Три тома «Курса гражданского права» Победоносцева. Мозг кипит. Отец говорит: «Учись, Сережа, юрист – это как купец, только товар у него – слова». А я пока эти слова через себя пропустить не могу – застревают.

– Тяжело?

– А кому сейчас легко? – он пожимал плечами, пряча руки в карманы шинели. – Ты-то как? В педагогическом не скучаешь без нас?

Вера только улыбалась в ответ. Скучала. Но говорить об этом не хотелось.

Их тройственный союз, хрупкий и молчаливый, распался тихо, как снежный покров под мартовским солнцем – без треска, оставляя лишь влажную, прохладную пустоту.

Иногда вечером, лежа в постели и слушая, как за стеной мать возится с шитьем (мерный скрип махового колеса, тихий стук иглы, иногда – усталый вздох), Вера думала об Илье. О том, как он сидел рядом на бульваре, терпеливо объясняя ей дурацкие логарифмы, – и о том, как его руки, широкие в кисти, уверенно перелистывали страницы задачника. Она вспоминала, как он говорил «Ты на верном пути» – без улыбки, без похвалы, просто констатируя факт, и от этой сухой, сдержанной веры в нее теплело на душе. Вспоминала запах простого мыла от его рубашки, когда он наклонялся к задачнику, и его книгу с пометками, подаренную на день рождения. О том, как он смотрел на нее в последнюю встречу – будто хотел что-то сказать, но не сказал. И от этих воспоминаний внутри разливалось странное, щемящее тепло, которое она не могла себе объяснить.

О Сереже она думала иначе. В те короткие минуты, что им выпадали, его легкость, его готовность рассмешить и заполнить любую паузу давали передышку. С ним можно было не думать о деньгах, о будущем, о страхе. Но эта легкость скользила по поверхности, не проникая вглубь, – как солнечный луч по воде: светло, тепло, а дна не разглядеть.

Она не позволяла себе мечтать. Мечты были бы роскошью, а она не имела права на роскошь. Но иногда, в темноте, она позволяла себе вспоминать. И этого было достаточно. Пока достаточно.

А завтра снова надо было идти в педагогический класс, слушать Еленины колкости, прятать глаза от начальницы и решать задачи по методике. И считать, считать, считать рубли, которых никогда не хватало.

Но внутри, глубоко, жила надежда. Та самая, что заставляла ее вставать по утрам, идти в гимназию, считать копейки и верить, что однажды этот счет кончится чем-то иным, кроме новых долгов. Она держалась за нее, как за последнюю нитку, которой мать штопала их протертую жизнь.

После бала

А в декабре в эту размеренную, штопаную-перештопаную жизнь ворвалось известие. Не судьбоносный перелом – такие события потом вспоминаешь с улыбкой. Но тогда оно затмило собой все. Оно пахло мандаринами и хвоей, сулило музыку и свет – и требовало немедленно решать то, что так легко было откладывать в серой повседневности. И звалось это – бал. Гимназия объявила:

«Рождественское собрание выпускниц седьмого класса и слушательниц педагогического класса. 23 декабря 1901 года. По благословению начальницы и с разрешения попечителя Московского учебного округа разрешается пригласить гимназистов в качестве кавалеров для танцевальных упражнений.»

Объявление было вывешено на доске в вестибюле, напечатанное на плотной бумаге с витиеватой казенной подписью. Вокруг него с утра толпились девушки – читали, перечитывали, ахали.

Переполох в классах был неописуем. Учительницы перешептывались в коридорах. Одни – с одобрением: «Новое время требует новых форм!». Другие – с тревогой: «Это против устава, это разврат!». Но начальница, дама пятидесяти лет с лицом, выточенным из гранита, стояла на своем: «Девицы оканчивают гимназию в шестнадцать-семнадцать лет. Пора учить их не только скромности, но и светским манерам. Иначе мы выпустим в мир существ, не умеющих ни танцевать, ни говорить, ни держать себя в обществе».

Это было нововведением – рискованным, спорным, но именно поэтому оно обрело для выпускниц почти священный смысл: последний шанс быть вместе, не как дети, а как почти взрослые.

Вера прочла объявление и почувствовала, как внутри что-то дрогнуло. Бал. Взрослое платье. Музыка. И – возможность увидеть их обоих не мельком, на бегу, а так, как раньше, когда они были втроем и мир казался если не добрым, то хотя бы не враждебным.

В тот же день она взяла два листка тонкой, чуть голубоватой писчей бумаги, хранившейся в шкатулке с лавандой.

Первое письмо было лаконичным, как телеграмма:

«Илья, приходи на бал. В последний раз. В.»

Второе – почти веселым, с легким укором:

«Сережа, не забудь – ты обещал станцевать вальс. И мазурку тоже. Жду. Вера.»

Она не выбирала между ними. Она просто хотела, чтобы оба берега ее короткой, отшумевшей дружбы сошлись в одной точке, создав на прощание цельный, завершенный образ.

Сложив листки, она спустилась вниз и вместе с пятачком за труды передала их дворнику Федоту – тот знал всех в округе, и до Гагаринского переулка, и до лавки Аросимова было рукой подать. К вечеру адресаты получат свои записки. Остальное было уже не в ее власти.

Вечером 22 декабря, накануне бала, Вера сидела перед маленьким зеркалом в маминой комнате. Лидия Григорьевна, хлопотавшая с иголкой, наконец отложила шитье и подошла к комоду. Из верхнего ящика, из-под стопки выглаженного белья, она достала сверток – пожелтевший от времени, перевязанный тесемкой.

Вера развернула его. На колени ей лег корсет – белое полотно с костяными пластинками, с аккуратными рядами шнуровки, с нашитыми подвязками, которые уже никому не были нужны. Старый, но еще крепкий – мать берегла его с одесских времен.

Вера никогда раньше не надевала корсета. В гимназии форма сидела свободно, дома она ходила в простых ситцевых платьях. Но сейчас, оставшись в нижней рубашке, она позволила матери обхватить себя полотном, стянуть шнуровку на спине. Пальцы матери двигались привычно, ловко – когда-то она делала это каждое утро, для себя.

Полотно легло на тело плотно, но не душаще. Мать затянула шнурки, и Вера почувствовала, как выпрямилась спина, как грудная клетка поднялась, как изменилось все – осанка, дыхание, даже взгляд в зеркале. Она стала выше, стройнее, взрослее. И вместе с тем – закованной в эту новую, чужую оболочку. Дышать приходилось иначе, не животом, а грудью, и каждое движение требовало осторожности, плавности.

Она скользнула взглядом по своему отражению и замерла. Корсет не просто стянул талию – он перекроил весь ее привычный силуэт. Плечи расправились, спина обрела жесткую, непривычную прямоту, а там, где раньше свободная кофта скрадывала любые очертания, теперь мягко, но отчетливо проступила грудь – высокая, полная, словно внезапно ставшая центром всей фигуры. Ворот сорочки оставался высоким и глухим, в этом не было ни капли неприличия, но Вере вдруг показалось, что она выглядит вызывающе – не потому, что платье открывало что-то лишнее, а потому, что ее собственное тело, обычно такое незаметное, вдруг заявило о себе так громко и неожиданно. Она почувствовала, как щеки заливает румянец, и поспешно отвела глаза от зеркала.

Мать, заметив ее смущение, лишь чуть улыбнулась – той самой, понимающей улыбкой женщины, которая когда-то сама носила этот корсет. Она ничего не сказала, только поправила выбившуюся прядь у виска дочери.

Потом пришла очередь платья. Бледно-голубое сукно, перешитое из старого маминого, до этого висело на Вере мешковато, по-гимназически. Теперь, поверх корсета, оно легло иначе. Мать придирчиво оглядела плечи, подол, взяла булавки и быстро, почти незаметно прихватила лишнее по бокам, чтобы ткань облегала фигуру мягко, но точно.

Вера сняла платье осторожно, чтобы не сбить булавки, потом, с помощью матери, освободилась от корсета. Было немного непривычно, но в этом чувствовалась какая-то новая, незнакомая прежде собранность.

Утром 23 декабря Вера встала раньше обычного. За окнами, за двойными рамами, мороз рисовал на стеклах серебристые папоротники. В комнате пахло постным тестом и ванилью – мать с вечера поставила его для пирожков.

Вера оделась сама. Корсет сегодня пошел легче – тело будто запомнило вчерашний урок. Она затянула шнуровку насколько хватило сил, потом позвала мать довершить дело. Та подтянула, завязала, и Вера снова почувствовала себя закованной в эту жесткую, но почему-то надежную оболочку. Дышать было можно, если не делать глубоких вздохов. Наклоняться – осторожно. Сидеть – прямо. Корсет диктовал осанку, и Вера вдруг поняла, что именно так, наверное, и чувствуют себя взрослые женщины – всегда чуть-чуть скованные, но от этого еще более собранные.

Поверх корсета легло платье. Оно сидело идеально – мать ночью ушила, подогнала, и теперь бледно-голубое сукно облегало фигуру мягко, но точно, не стесняя, но и не болтаясь мешком. Лиф, прежде бесформенный, теперь повторял очертания ее тела, и Вера, взглянув в зеркало, снова почувствовала тот же укол смущения, что и вчера: она казалась себе слишком заметной, слишком женственной, словно ее тело выдавало какую-то тайну, о которой она сама прежде не подозревала. Но теперь к этому примешивалось и что-то еще – тревожное, но приятное, как предчувствие.

Потом пришла очередь прически. Вера долго смотрела на свое отражение, прикидывая, как лучше. Уложить по-взрослому – высоким узлом, с валиками и локонами – она не умела. Заплести косы – привычно, просто, по-гимназически. Но косы на балу, когда все вокруг будут с прическами? Это значило бы явиться девочкой в компанию взрослых девушек.

И вдруг она решилась.

Взяла несколько шпилек – маминых, старых, с потускневшими перламутровыми головками – и заколола волосы низко, у самой шеи. Не в узел, не в пучок, а так, чтобы тяжелая черная масса спадала на спину почти свободно, но была чуть прихвачена, собрана у затылка. Несколько непокорных прядей выбились сами – густые, вьющиеся, они легли на виски и шею мягкими волнами.

Она отошла от зеркала, посмотрела на себя издали. Прическа была на грани приличия. Формально – волосы убраны, заколоты, не распущены. Но из-за длины, из-за этой густой, живой черной волны, падающей на спину, из-за выбившихся прядей – это выглядело почти вызывающе. Почти как у цыганки, как сказала бы классная дама. Но придраться было не к чему: все шпильки на месте, волосы не падают на плечи, шея открыта.

И в этом – в этой зыбкой грани между приличием и вызовом – было что-то такое, что Вере вдруг понравилось. Не назло, не напоказ, а просто – она так хотела. Так чувствовала. И пусть.

Она убеждала себя, что это лишь для первого и возможно единственного в жизни бала, что всякая девушка хочет быть красивой в такой вечер. Но где-то глубоко, под этими разумными доводами, теплилась иная, пугающая мысль: а что, если чей-то взгляд вдруг задержится на ней дольше обычного? Не оценивающе – просто увидит. Эту мысль она поспешно затушила, как нечаянно зароненную искру, и снова строго взглянула на себя в зеркало, проверяя, не выбилась ли прядь. Но искра, едва заметная, уже тлела где-то внутри, согревая больше, чем растопленная печь.

Мать вошла в комнату без стука, замерла на пороге.

Она смотрела на дочь долго, молча. Вера ждала замечания – о прическе, о платье, о том, что слишком взросло, слишком смело. Но Лидия Григорьевна молчала. В ее глазах стояло что-то теплое и чуть влажное – не слезы, а скорее свет, отраженный от снега за окном.

– Ты такая красивая, – сказала она наконец тихо, и в ее голосе прозвучала не только материнская гордость, но и щепотка грусти: дочь перерастает мир, в котором мать еще вынуждена существовать.

Вера встретила ее взгляд в зеркале.

– Я такая – я, – ответила она, и в этой фразе было все ее взросление.

Мать кивнула, шагнула ближе, поправила несуществующую складочку на плече, коснулась кончиками пальцев выбившейся пряди – но ничего не сказала. Просто поцеловала дочь в макушку и вышла, оставив ее одну перед зеркалом.

*

Гимназический зал преобразился. Огни: свечи в тяжелых канделябрах вдоль стен оплывали золотистым воском, бенгальские огни на огромной елке в углу рассыпали снопы искр, отражаясь в блестящих пуговицах гимназических мундиров. елка пахла хвоей и мандаринами, ее украшали игрушки из папье-маше и золотые орехи. В глубине зала, на возвышении, стоял рояль – пианистка, пожилая немка в кружевной наколке, уже перебирала клавиши, пробуя звук, и первые аккорды плыли над начищенным паркетом, смешиваясь с ароматом духов и легким волнением.

Девочки порхали стайками – в облаках тюля и шелка, с волосами, убранными в высокие, сложные прически. Локоны, шиньоны, гребни с фальшивыми жемчужинами – каждая старалась выглядеть взрослее, богаче, загадочнее. Кружевные веера трепетали в руках, и шепот переливался над залом: «Ах, посмотри, этот из гимназии Креймана...», «А у Риточки бант на платье...»

В центре зала, вдоль стен, чинно расположились классные дамы и учительницы – они наблюдали за происходящим с той особой бдительностью, которая превращала каждый танец в испытание не только грации, но и благонравия. Инспектор мужской гимназии, сухой старик с бакенбардами, переговаривался о чем-то с начальницей – оба поглядывали на пары, но пока, кажется, оставались довольны.

Когда Вера вошла – с этой темной, живой волной на спине, в скромном голубом платье, без единой драгоценности, кроме сияния своих глаз, – в зале на мгновение воцарилась тишина. Даже пианистка замерла с руками над клавишами.

Взгляды скользнули по ней, как лучи прожекторов. Кто-то из девочек зашушукался за веером – но не с осуждением, а с тем особым, смешанным с завистью любопытством, с каким смотрят на человека, осмелившегося быть не таким, как все. Анна Владимировна, стоявшая у колонны, приподняла бровь. Начальница нахмурилась – но промолчала. Она увидела в этом жесте не вызов, а прощание. И прощание заслуживает снисхождения.

Сережа пришел.

В новом, немного мешковатом пиджаке, с гвоздикой в петлице (явно из отцовского запаса), с неизменной, чуть лукавой улыбкой. Он отыскал Веру взглядом сразу, как только вошел, и направился к ней через расступающуюся толпу.

– Ты – как Белоснежка, только без снега. Снег, думаю, ты уже под ноги порассыпала. – Он поклонился, шутливо, но в глазах мелькнуло что-то большее, чем просто дружеское восхищение.

Они танцевали.

Первой была полька – живая, задорная, с легкими подскоками и кружениями. Вера вела себя в танце иначе, чем в жизни: тело само вспоминало то, чему учила мать, чему учили в гимназии на обязательных уроках танцев. Кровь Лидии Григорьевны, когда-то танцевавшей в одесском театре, говорила в ней – пластично, музыкально, без усилий. Каждое движение было точным, но не заученным – живым.

Сережа вел уверенно, с легкостью, которую давали гимназические уроки и, может быть, природная пластичность. Он не сбивался с ритма, вовремя подавал руку, вовремя отпускал. И дистанцию держал ровно настолько, насколько требовали приличия, – но Вера ловила на себе его взгляды, чуть более долгие, чем нужно. Не навязчивые, не пожирающие – просто замечающие. Он смотрел на нее иначе, чем на других девочек. И она это чувствовала.

Потом заиграли вальс. Плавный, чуть грустный, он разлился по залу, увлекая пары в кружение. Вера закрыла на миг глаза, отдаваясь музыке. В вальсе было что-то от тех вечеров, когда мать, устав от шитья, садилась к старенькому граммофону и кружила ее по комнате, приговаривая: «Запомни, дочка, вальс – это не шаги, это дыхание. Если дышишь с партнером в такт – вы никогда не собьетесь».

С Сережей они дышали в такт. И когда он чуть крепче сжал ее талию на повороте, это могло быть случайностью. А могло и нет.

А потом началась мазурка.

Вот где открылось истинное веселье и истинное искусство. Мазурка в гимназиях была особым танцем – не просто хореографией, а испытанием. Она требовала не только ловкости, но и мгновенной реакции, умения с полувзгляда понимать партнера. И еще – в мазурке постоянно менялись пары: кавалеры переходили от одной дамы к другой, фигуры сменялись, и каждая приносила новое лицо, новые руки, новый ритм.

Вера кружилась. Сначала с Сережей – они отбили ритм чеканными шагами, ударяя каблуками в паркет с той особой, мазурочной гордостью, когда танец становится почти вызовом. Потом – с долговязым гимназистом из седьмого класса, который старательно считал про себя шаги и все равно сбивался, отчего Вере приходилось чуть заметно направлять его, не давая сломать рисунок. Потом – с сыном инспектора, который вел правильно, но холодно, будто отбывал повинность. Вера улыбалась всем одинаково вежливо, с тем безупречным светским выражением, которому научилась у матери.

Но краем глаза, между фигурами мазурки, между переходами от одного кавалера к другому, она все время смотрела на дверь.

Илья не пришел.

– Илья не придет, – сказал Сережа между двумя фигурами, когда они сошлись в очередной раз и остановились перевести дух у колонны. Он не спрашивал, он утверждал. – Я заходил к нему утром. Он сидит над латынью, как монах над псалтырем. Реймер назначил ему дополнительную проверку на завтра. Говорит, без этого казеннокоштного места не видать.

Вера кивнула, лицо ее осталось спокойным.

– Я знала. Он не придет.

– Не сердись на него. Он… другой. – Сережа мял в руках перчатки, не зная, как объяснить то, что чувствовал сам. – Для него бал – это не отдых, а еще один, самый трудный экзамен. На который он не допущен собственной природой.

– Я не сержусь, – тихо ответила Вера. – Я просто… ждала.

Сережа посмотрел на нее долгим взглядом. В этом взгляде было что-то, чего раньше не случалось – не сочувствие, не жалость, а скорее... узнавание. Будто он видел ее впервые – не подругу, не товарища по прогулкам, а девушку, которая умеет ждать, умеет прощать, умеет не показывать боли.

– Ты сегодня… – начал он и осекся. – Ты сегодня удивительная. Правда.

Вера подняла на него глаза, и он вдруг смутился, отвернулся, зачем-то поправил гвоздику в петлице. В этот момент к ним подошел распорядитель танцев, приглашая Веру для следующей фигуры мазурки. Она улыбнулась Сереже и ускользнула в круг.

Они встречались взглядами еще несколько раз за вечер – когда менялись партнерами, когда он ловил ее руку в очередной фигуре, когда просто стоял у колонны, наблюдая за ней. В этих взглядах не было ничего лишнего – только теплое, чуть удивленное внимание. Будто он заново открывал для себя человека, которого, казалось, знал давно.

Когда музыка смолкла и гости стали расходиться, Вера вышла на крыльцо. Морозный воздух ударил в лицо, как отрезвляющая пощечина. Над Москвой стояло чистое, звездное небо, иней искрился на перилах, где-то вдалеке позвякивали бубенцы троек.

В груди было не больно, а пусто и просторно, как в только что вынесенной комнате.

Сережа появился рядом бесшумно, протянул сложенный листок:

– Он дал мне это утром. Велел передать.

Она развернула. Знакомый, угловатый почерк:

«Не смогу. Реймер назначил особую встречу на 24-е. Без его поручительства и моего идеального ответа казеннокоштного места не будет. Прости. Я не могу подвести ни его, ни себя.

И.»

Она перечитала два раза, потом аккуратно сложила и спрятала в муфту.

– Он что, не мог прийти на час? – спросила она, и голос ее был ровным, без дрожи.

– Мог бы, – вздохнул Сережа. – Но… он не умеет быть легким. Ты же знаешь.

Он помолчал, глядя на заиндевевшие фонари.

– Просто… казалось, наши пути ненадолго шли рядом. Лес такой густой был, что думалось – одна тропа.

– А теперь лес кончился, – тихо закончила Вера. – И тропы разошлись.

– Успели побыть друзьями? – спросил Сережа, и в голосе его была непривычная серьезность.

– Успели. Этого… да. Этого достаточно.

Она сама почти поверила в это. Почти.

Она взяла его под руку, и они пошли вниз по ступеням. Сережа поймал извозчика – редкое мотовство, но Вера не стала отказываться. В санях было тесно, пахло лошадиным потом и морозом. Сережа накрыл ее ноги полостью, заботливо, и на мгновение задержал руку на ее ладони – чуть дольше, чем позволяли приличия.

– Знаешь, – сказал он тихо, когда сани тронулись, и голос его звучал как-то по-новому – мягче, что ли, – а ведь ты сегодня была... – Он запнулся, подбирая слова. – Ты сегодня была собой. Это, наверное, и есть самое главное.

Вера повернулась к нему. В полумраке саней его лица было почти не разглядеть, но она чувствовала – он смотрит на нее. Не с ожиданием, не с требованием – просто смотрит.

– Спасибо, – сказала она просто.

Он кивнул, отвел взгляд.

– Передал я ему твой сверток, – сказал он уже другим тоном, будто возвращаясь к обычному себе. – Утром еще. Зашел на минуту – он уже сидел за книгами. Положил на стол, рядом с чернильницей. Он даже не спросил, от кого. Просто кивнул. Но я видел: глаза у него… теплее стали, что ли.

Вера молчала, глядя на проплывающие мимо темные особняки.

Дома, перед зеркалом в тяжелой раме, она долго смотрела на свое отражение. На девушку, чья красота была уже не детской, но еще не стала женским оружием.

Она распустила волосы – тяжелая черная волна упала на плечи, и в этом жесте было что-то от освобождения. Сняла платье, стянула корсет – и сразу, всей кожей, почувствовала, как тело наконец-то расправляется, дышит, возвращается к себе. Целый вечер она была затянута, зашнурована, собрана – и вот теперь можно было просто быть.

Глубокий вдох. Еще один. Как хорошо.

Кое-где на коже еще алели тонкие полоски – память о костяных пластинках, въевшихся в тело за несколько часов танцев. Но это были уже не следы подготовки, а отметины свершившегося вечера – как у солдата после первого сражения, как у пловца после долгого заплыва. Они скоро исчезнут, а вечер останется.

На страницу:
5 из 9