
Полная версия
Точка опоры. Книга 1
– Пойду, – сказала она. – Почему бы нет?
Лидия Григорьевна кивнула. В этом кивке было и одобрение, и надежда, и материнское желание, чтобы у дочери наконец появилось что-то, кроме уроков и подсчетов.
– Хорошо, – сказала мать. – Проветрись. А то засиделась ты в своих книжках.
Вера переоделась в более легкое платье – то самое, голубое, перешитое из маминого, которое надевала на бал. Поправила косы, взглянула на себя в зеркало. Из темного стекла на нее смотрела девушка с блестящими глазами и чуть раскрасневшимися щеками. «Просто прогулка, – сказала она себе. – Просто захотелось отвлечься».
У площади было людно. Студенты, чиновники, спешащие по делам, дамы с зонтиками от солнца, торговки с корзинами – обычная московская толпа. Сережу она увидела издалека: он стоял, прислонившись к ограде, и крутил в руках фуражку. Белый студенческий китель был расстегнут, светлые волосы растрепались, и в этой небрежности было что-то очень молодое, почти мальчишеское.
– Пришла! – обрадовался он, заметив Веру, и шагнул навстречу. – А я уж думал, что зажаришься в своих уроках и не выйдешь. Идем скорее, а то тут дышать нечем.
Они пошли в сторону Пречистенского бульвара. Вечерний воздух был тяжелым, но после душных комнат казался почти прохладным. Сирень уже осыпалась, но ее запах еще висел в воздухе, смешанный с пылью и бензином от редких автомобилей.
– Как твои Костромины? – спросил Сережа, когда они свернули в тенистую аллею. – Все еще пытаются сделать из сына человека?
– Пытаются, – усмехнулась Вера. – Но, кажется, безуспешно. Он сегодня заявил, что Пушкин нужен только для того, чтобы читать стихи барышням при ухаживании.
– Ну, в чем-то он прав, – засмеялся Сережа. – Я, например, тоже иногда думаю, что если бы не барышни, половину классиков можно было бы вообще не проходить. Но ты не слушай меня, я циник.
– Ты не циник, – возразила Вера. – Ты просто... умеешь не принимать все близко к сердцу.
Он посмотрел на нее внимательно.
– А ты принимаешь?
– Приходится, – вздохнула она. – Если я не буду принимать, кто тогда будет?
Они помолчали, проходя мимо скамеек, где сидели парочки, няньки с детьми, старики с газетами. Где-то играла шарманка – надрывно и весело одновременно.
– Слушай, – сказал вдруг Сережа, – а давай зайдем в кондитерскую? Тут недалеко есть одна... Там такие пирожные делают, пальчики оближешь. Я угощаю.
Вера колебалась. Пирожные – это лишние деньги, и тратить их на такие пустяки... Но Сережа смотрел на нее с такой надеждой, что отказать было невозможно.
– Только недолго, – сказала она. – Мне еще к завтрашнему уроку готовиться.
Кондитерская оказалась небольшой, но уютной. Вдоль стен стояли простые деревянные столы, покрытые белыми скатертями, а на окнах висели кружевные занавески. Пахло ванилью, корицей и свежей выпечкой, а за прилавком, в стеклянной витрине, красовались пирожные, булочки и шоколадные конфеты. Сережа заказал два больших эклера и чай, и пока они наслаждались, рассказывал о своих профессорах, о смешных случаях на лекциях, о том, как один его однокурсник перепутал римского императора с византийским и получил отповедь, после которой неделю ходил красный.
Вера слушала и улыбалась. Впервые за долгое время ей не нужно было ни о чем думать – просто сидеть, пить чай и слушать этот легкий, ни к чему не обязывающий разговор. Эклер оказался восхитительным – нежное тесто, тающий крем, тонкий слой глазури. Она ела медленно, стараясь растянуть удовольствие, и ловила себя на мысли, что Сережа смотрит на нее с каким-то новым выражением – не прежним, дружеским, а чуть более внимательным, что ли.
– Хорошо с тобой, – сказал он вдруг, и в его голосе не было обычной шутливости. – Легко. Понимаешь?
Вера кивнула, боясь спугнуть эту минуту словами.
Потом они снова гуляли по бульвару, уже в сумерках. Зажглись фонари, воздух стал чуть прохладнее, и где-то вдалеке, в чьем-то саду, запел соловей. Сережа взял ее под руку, и она не отняла – так было удобно идти, да и вечер располагал к такой невинной близости.
У подъезда ее дома они остановились. Сережа помялся, зачем-то поправил фуражку, потом сказал:
– Спасибо тебе. За то, что согласилась. Я понимаю, у тебя дел полно... Но если захочешь еще раз отвлечься – ты только свистни. Я всегда рад.
Вера улыбнулась.
– Спасибо тебе. За пирожные. И за компанию.
– Ну, пирожные – это ерунда, – отмахнулся он. – Главное – компания. Твоя.
Он задержал на ней взгляд чуть дольше, чем позволяли приличия, потом кивнул и быстро пошел прочь, не оглядываясь.
Вера поднялась по лестнице, вошла в квартиру. Мать сидела не за машинкой, как обычно, а за столом, подперев щеку рукой. Перед ней лежал исписанный листок.
– От Аделаиды, – сказала она, заметив Веру, и в голосе ее прозвучали давно забытые, молодые нотки. – Из Одессы. Помнишь, я тебе рассказывала про нее? Танцевали вместе… Зовет к себе. Пишет: «Пока ноги носят, Лидочка, приезжай, повидаемся».
Она замолчала на мгновение, бережно отложила письмо и, словно возвращаясь из прошлого в настоящее, взглянула на дочь уже ясным, внимательным взглядом.
– Ну а ты? Хорошо погуляли?
– Да, – ответила Вера, снимая шляпку и вешая ее на гвоздь. – По бульвару ходили. В кондитерской были.
– В кондитерской? – мать приподняла бровь, но в голосе не было ни удивления, ни вопроса – просто легкое любопытство. – Это хорошо. Погода нынче теплая, в такую жару в кондитерской, наверное, особенно приятно.
Она сделала еще несколько стежков, потом, не поднимая глаз, добавила:
– Сергей – приятный молодой человек. Умный. И воспитанный.
Вера молчала, перебирая в памяти вечер: его смех, эклер, тающий на языке, его взгляд, когда он смотрел на нее у подъезда.
– Да, – сказала она наконец. – Приятный.
Мать кивнула, принимая ответ. Больше она ничего не спросила. Лампа горела ровно, за стеной тихо позвякивала посуда – соседи мыли посуду после ужина. Обычный вечер. Обычная жизнь.
Вера прошла в свою комнату, зажгла лампу, достала дневник. Перо замерло над бумагой.
«Сегодня гуляла с Сережей. Было легко. Он смешил, рассказывал про университет, про профессоров. Потом мы зашли в кондитерскую – он угощал эклерами. Обратно шли по бульвару, уже в темноте, пели соловьи. Он взял меня под руку, и я не отняла. Просто было удобно так идти. Мать спросила, хорошо ли погуляли. Я сказала – да. Она ничего больше не спросила. И это, наверное, правильно.»
Она закрыла тетрадь и долго сидела неподвижно, глядя на огонек лампы. За стеной было тихо, только иногда чуть слышно поскрипывал стул – мать не ложилась, видно, все еще сидела над письмом, и в этом привычном, домашнем звуке было что-то, что возвращало к реальности после сегодняшнего вечера, полного смеха, сладостей и легких, ничего не значащих разговоров.
Вера задула лампу и легла. В темноте, перед сном, она позволила себе вспомнить его лицо в свете фонаря, когда он смотрел на нее у подъезда. И улыбнулась – сама себе, в пустоту. За окном Москва спала, убаюканная теплом и тишиной.
*
А 1 сентября 1903 года Вера вошла под своды Политехнического музея на Лубянской площади, где размещались аудитории Высших женских курсов. Старый, немного потертый портфель под мышкой, белая блузка, выстиранная до прозрачной тонкости и накрахмаленная так, что она шелестела, как осенняя листва, серая юбка, перелицованная за одну бессонную ночь. Это был не наряд – это были доспехи. Доспехи девушки, вступившей на территорию, где ее ум был единственной законной валютой.
В кармане лежало извещение о приеме: «Слушательница историко-филологического отделения». Бумага была казенной, холодной на ощупь, но вес ее был сродни гире, взятой на плечи. Отныне ее одиночество, ее «инаковость» получали официальный статус. Чтобы думать своей головой, нужно было отвоевать для нее пространство, освободив от мыслей, ожиданий и планов всех остальных.
Вестибюль гудел, как растревоженный улей. Курсистки – кто в строгих темных платьях, кто в скромных блузках с высокими воротниками, кто в поношенных, но опрятных жакетах – толпились у расписаний, переговаривались, смеялись нервным, приподнятым смехом. Пахло нафталином (доставали осеннее после лета), дешевыми духами и тем особым, чуть кисловатым запахом казенных помещений, где много лет подряд открывали форточки, топили печи, но так и не могли избавиться от духа присутственных мест.
Вера скользнула взглядом по лицам. Рыжеватая веснушчатая девушка в очках с железной оправой – явно из разночинок, судя по потертым рукавам. Две хохотушки в модных жакетах с буфами – купеческие дочки, приехавшие не столько за знаниями, сколько «для кругозора», как та самая Елена из педагогического класса. Худенькая брюнетка с бледным, фанатичным лицом, с коротко стриженными волосами и в простом темном платье без украшений – когда их взгляды встретились, девушка быстро отвела глаза, будто боялась, что по ним прочтут лишнее – наверное, уже ходит на сходки и спорит о конституции. И совсем молоденькая, почти девочка, которая испуганно озирается по сторонам, видимо, впервые в Москве и без знакомых.
Вера почувствовала привычный укол одиночества. Здесь все будут чужими. Но вместе с тем – и своими. Всех их привело сюда одно: желание учиться. Иметь право на мысль.
Она поднялась на второй этаж, где в большой аудитории с амфитеатром деревянных скамей уже начиналась первая лекция. Читал приват-доцент Кизеветтер – о реформах Петра Великого. Говорил страстно, увлеченно, и Вера ловила каждое слово, забыв о тесных ботинках и о том, что завтра снова надо будет считать копейки.
Уроки она не бросила. Теперь их стало даже больше – молва о терпеливой и умной репетиторше разошлась по Остоженке и окрестностям. К Костроминым она больше не ходила – там предпочли нанять студента-мужчину, для солидности. Зато прибавилось других: дочка аптекаря с Плющихи, которой нужно было подтянуть русский, два брата-гимназиста из семьи присяжного поверенного, путавшиеся в истории, и тихая барышня с Арбата, готовящаяся к поступлению на те же курсы.
Вера составляла расписание жестко, как полководец: утро – лекции, день – уроки, вечер – библиотека или подготовка к семинарам. Иногда удавалось выкроить час-другой – и этот час принадлежал Сереже.
Они виделись не часто – учеба загружала обоих, но каждая встреча становилась маленьким праздником. Иногда он ждал ее после лекций у подъезда музея, прислонившись к воротам и крутя в руках фуражку. Она выходила – усталая, с тяжелой связкой книг, – и при виде его улыбки внутри разливалось тепло.
Если позволяла погода, они гуляли, неспешно удаляясь от шумной Лубянки в сторону Театральной площади. А потом, если у Сережи в кармане бренчало несколько монет, он с заговорщицким видом предлагал:
– Ну что, Вера Петровна, не зайти ли нам к Филиппову? Говорят, у них сегодня пирожки с визигой особенно хороши. Или, может, предпочтете кофий у Флей на Кузнецком?
Они шли в булочную Филиппова на Тверской. Внутри пахло выпечкой, жареным мясом и молодостью, и Вера, сидя напротив Сережи с тарелкой, на которой лежали два румяных жареных пирожка, чувствовала себя почти счастливой.
– Ну как твои курсистки? – спрашивал он, откусывая пирожок. – Есть интересные экземпляры?
– Есть, – отвечала Вера. – Одна, знаешь, на первой же лекции встала и начала спорить с профессором о петровских указах. Он ей: «Помилуйте, сударыня, но источники...» А она: «А вы читали Татищева в подлиннике?» Я чуть не зааплодировала.
– Ого, – Сережа делал серьезное лицо. – Боевая. Смотри, подружишься с такой – она тебя на баррикады утащит.
– А ты против баррикад? – в шутку спрашивала Вера.
– Я – за то, чтобы ты была цела и сыта, – отвечал он, и в его глазах мелькала та особенная теплота, от которой у Веры почему-то хотелось отвести взгляд.
Она не знала, почему. Просто – отводила. И начинала говорить о чем-то другом.
Иногда они гуляли по вечерней Москве. Доезжали на конке или на извозчике до заставы, а дальше шли пешком, поднимаясь по склону на Воробьевы горы, откуда город лежал как на ладони – с золотыми куполами, дымящими трубами, бесконечными крышами. Смотрели, как зажигаются огни, и молчали. Это молчание было лучшей частью их встреч – когда не нужно ничего объяснять, не нужно ничего доказывать, можно просто быть рядом.
Дома она ловила на себе внимательные взгляды матери. Лидия Григорьевна ничего не спрашивала – она вообще редко лезла с расспросами, – но иногда, за ужином, роняла негромко:
– Ты сегодня поздно.
– С Сережей гуляли, – коротко отвечала Вера, не поднимая глаз.
Мать кивала и возвращалась к шитью. Больше ни слова. Но в этом молчании чувствовалось что-то – не осуждение, не давление, а просто ожидание. Терпеливое, спокойное, материнское.
Вера знала: мать видит больше, чем говорит. Но не торопит. Ждет.
А Вера не говорила. Не потому что скрывала – просто не находила слов для того, что происходило между ней и Сережей. Это было слишком новым, слишком хрупким, чтобы облекать в слова. И слишком своим.
Иногда она ловила себя на мысли, что ждет его записок – тех коротких, наспех написанных строчек, которые он передавал через дворника или оставлял в условленном месте у ворот. Иногда – что боится этих записок. Потому что каждая из них требовала ответа. А она не знала, какой ответ хочет дать.
В ее дневнике появлялись странные, обрывочные записи:
«16 октября. Сегодня после лекции он ждал у входа. Два часа, сказал. Промок совсем. Я рассердилась – зачем? Он только улыбнулся: «Хотел увидеть». Почему от этого так трудно? Почему не могу просто сказать – спасибо?»
«23 октября. Опять гуляли. Он взял меня за руку, когда переходили улицу. Не отпускал потом долго. Рука у него большая, теплая. Я думала: вот так идти и идти. А потом подумала: а дальше что? И стало страшно. Сама не знаю чего.»
«3 ноября. Мать спросила, не хочу ли я пригласить его в гости. Сказала – нет. Она не настаивала. Но я видела, как она посмотрела. Как будто я сама себя обкрадываю. Может, так и есть. Но не могу. Не могу представить его здесь, за этим столом, при этой лампе. Это мое. А он... он другое. Или я боюсь, что он станет моим – и тогда что останется мне?»
*
В тот же вечер, в тесных, промерзлых стенах своей «десятой палаты» в Малом Левшинском переулке, Илья сидел над учебником физиологии. Керосинка под зеленым абажуром коптила – фитиль давно пора было чистить, но руки не доходили, да и керосин нынче дорог. В комнате стоял тяжелый, спертый воздух, пропитанный запахом формалина (вечно въедался в одежду после анатомического театра), сыростью от промерзших стен и остывшей картофельной шелухой – ужин доедал наспех, стоя у стола.
За окном – все тот же тихий, первый московский снег. Он падал крупными хлопьями, медленно, торжественно, и в его беззвучном кружении было что-то успокаивающее, почти похоронное. В печке-голландке тлели последние угольки – дворник топил исправно, но угля давали в обрез, и к полуночи тепло уходило, оставляя только сырость, сочащуюся из промерзших углов. Илья накинул на плечи старенькое байковое одеяло – другого тепла не было.
А в голове, назло всем учебникам, стоял навязчивый, четкий образ: Вера. В скромном пальто, в темной шерстяной шляпке, повязанной поверх платком. Тяжелые косы уложены короной – так она стала убирать волосы на курсах, взрослее, строже. Рядом – Сергей. Они шли близко, плечом к плечу, по присыпанной снегом улице, их силуэты сливались в единое, неразрывное целое – монолит против вечернего городского шума и чужих взглядов. Сергей что-то говорил, оживленно жестикулируя, а она слушала, чуть склонив голову, и на губах ее играла та самая улыбка – не сдержанная, не вежливая, а настоящая, легкая, как снег на ладони.
Он видел их вчера, возвращаясь от очередного ученика с Плющихи. Шел домой по Смоленскому бульвару, торопясь, пряча лицо от ветра, и вдруг замер. Он инстинктивно шагнул в тень подворотни, прижался к холодному кирпичу. Они прошли мимо, в пяти шагах, совсем близко. Вера не заметила его. Или сделала вид. Сергей – тот точно не видел, увлеченный разговором.
Илья смотрел, как они удаляются, как снег ложится им на плечи, как она поправляет его шарф – машинально, по-хозяйски. И впервые поймал себя на простой, убийственной мысли: «Она счастлива». И следом, как тень этой мысли, пришла вторая: «А я – не часть этого счастья. Я – посторонний наблюдатель. Все как обычно».
Он не злился. Он констатировал факт, как констатировал бы неудачный исход операции. Сжал зубы, поправил съехавшее с плеча одеяло и заставил себя смотреть в книгу. Латынь, нервы, синапсы – вот его мир. Четкий, ясный, предсказуемый.
Он просто закрыл глаза, чтобы погасить эту картинку, но она выжглась на сетчатке. Мир забирал ее у него – не силой, не злом, не интригой. Самой своей нормальной, разумной, добропорядочной логикой. Той самой логикой, в которую он, Илья Арсеньев, с его поношенным пальто с толкучки, с вечным запахом формалина под ногтями, с головой, забитой латинскими названиями костей и нервных сплетений, никогда не впишется. Он был инструментом для починки мира, а не его украшением. Лекарь, а не герой романа.
Он закрыл учебник. Открыл тетрадь для конспектов – ту самую, в серой обложке, которую когда-то подарила ему Вера. Рука на мгновение замерла, пальцы погладили шершавый коленкор. Потом он резко открыл чистую страницу и, макая перо в чернильницу-непроливайку, мелким, четким почерком вывел:
«Сердце сокращается под тормозящим влиянием блуждающего нерва. Нисходящие тормозящие влияния от коры головного мозга могут модулировать даже безусловный рефлекс. Чувство – сложный психофизиологический феномен, результат интеграции нервных и гуморальных сигналов. Боль – субъективное ощущение, интерпретация организмом повреждения. Локализация – не всегда совпадает с источником.»
Он писал, пытаясь заключить хаос в клетку терминов, разобрать живое горе на составные части, как труп на анатомическом столе. Пока не доберешься до сути – до холодной, неопровержимой механики. Пока не поймешь: это просто химия, просто электричество, просто рефлекторная дуга. Ничего личного.
Но рука, державшая перо, предательски дрожала. Чернильная клякса упала на строку, расплылась темным пятном. Он смотрел, как она расползается, впитываясь в бумагу, и думал: вот так же и память – въедается, не отскребешь.
Потому что рефлекс – он и есть рефлекс. Рефлекс можно описать, изучить, предсказать. А вот боль – всегда настоящая. И от знания ее механизма не легче.
Илья закрыл тетрадь, погасил керосинку и лег, не раздеваясь, поверх одеяла. Спать не хотелось. Он смотрел в потолок, где плясали отблески уличного фонаря, и думал о том, что завтра снова идти в анатомичку, снова резать, учить, запоминать. А послезавтра – уроки, считать рубли, откладывать.
И, наверное, это хорошо. Когда есть работа, некогда думать о том, что могло бы быть, если бы он родился в другом мире. В том, где можно просто идти по бульвару, держа за руку ту, которая улыбается тебе настоящей улыбкой.
Он закрыл глаза. Снег все падал за окном, засыпая Москву, засыпая следы, засыпая все, что нельзя исправить.
Буферная зона
Они продолжали встречаться. Это вошло в привычку – такую же естественную, как утренний чай или вечерний свет керосиновой лампы над конспектами. Полгода уже прошло с той весны, когда все началось, а отношения их так и не сдвинулись с места – застыли в прозрачном, хрупком равновесии, которое оба боялись нарушить.
После лекций Сережа ждал ее у подъезда курсов, прислонившись к ограде, пряча лицо от колючего ветра в поднятый воротник шинели. Вера выходила – и при виде его знакомой улыбки внутри разливалось то самое тепло, которое она уже научилась не прогонять.
Они гуляли по Тверскому бульвару, где голые ветви лип чернели на фоне низкого декабрьского неба. Заходили в кухмистерскую на Малой Бронной – греться чаем и пирожками с капустой.
Говорили о разном. О профессорах, о новых книгах, о том, что на курсах объявился тайный кружок, где читают запрещенного Маркса. О том, что в газетах все чаще мелькает слово «Япония» и что на улицах появились офицеры в новеньких шинелях – едут на восток, говорят, уже грузят войска в портах.
– Слышала? – спросил он как-то, глядя в мутное окно кухмистерской, за которым медленно кружился редкий снег. – Вчера в лавку заходил знакомый приказчик из военного присутствия. Говорит, Куропаткин будет назначен командующим. Войны не миновать.
Вера кивнула. На курсах об этом спорили до хрипоты: одни – с патриотическим угаром, другие – с мрачной уверенностью, что японцы раздавят Россию, как орех. Она слушала и думала о том, как странно устроен мир: там, на востоке, решаются судьбы тысяч, а здесь, в этой прокуренной столовой, они сидят и греют руки о горячие стаканы, и это тоже – жизнь.
– Страшно? – спросила она.
– Не знаю, – ответил он честно. – Я, наверное, слишком занят своей маленькой войной, чтобы бояться большой.
Она поняла. О его «маленькой войне» они не говорили. Ни разу. С того самого вечера в начале декабря, когда он сказал ей про Анну Соколову. Сказал просто, без пафоса, как сообщают погоду: «Отец нашел мне невесту. Дочь фабриканта. Богатая. Правильная». Она тогда ничего не ответила – только кивнула, и они пошли дальше по заснеженному Пречистенскому бульвару, и снег падал на них такой же крупный, как в том январе 1901-го, когда все началось.
Сережа не просил совета. Не просил ждать. Не обещал ничего. Просто поставил перед фактом – и оставил выбор за ней. Уйти или остаться, зная.
Она осталась.
Не потому что надеялась – она не позволяла себе надеяться. И не потому что любила – она и сама не знала, любит ли. Чувство, жившее в ней, не поддавалось определению. Оно было слишком сложным, слишком запутанным, чтобы называть его одним словом. Это была и нежность, и благодарность, и страх одиночества, и привычка, и что-то еще – теплое, щемящее, не имеющее имени. Они застряли в буферной зоне, где каждый боялся шагнуть вперед и не мог шагнуть назад. И эта зона стала их миром – зыбким, ненадежным, но единственным, где они могли быть собой.
Уйти значило бы потерять слишком много. Эти часы, эти разговоры, этот свет в его глазах, когда он смотрел на нее. Даже если все это – краденое, даже если у этого нет будущего – оно было ее настоящим. Единственным, что у нее было, кроме книг, уроков и бесконечных подсчетов в тетради.
У Пречистенских ворот он вдруг остановился, порылся в кармане шинели и протянул ей небольшой бумажный сверток.
– Держи. Увидел у лавочника… Ты, кажется, говорила, что сто лет их не ела. Или вообще не пробовала. В общем, держи.
В свертке лежали три мандарина – оранжевых, пупырчатых, пахнущих терпкой коркой и далеким югом.
– Ой, – сказала Вера просто. – Мандарины. Я и правда забыла, когда в последний раз.
– Значит, пора вспомнить.
Она бережно уложила сверток в ридикюль – дома заварит чай, и они с мамой погреют душу этим южным, праздничным вкусом. И улыбнулась – тепло, без пафоса, просто потому что он подумал о ней. Этого было достаточно.
Они пошли дальше, к ее дому, и Москва вокруг дышала приближающимся Рождеством: витрины расцвечивали электрическими гирляндами, из булочных тянуло ванилью и корицей, а на углах продавали елки – связанные, прислоненные к стенам, они ждали своего часа. В воздухе висел тот особый, морозный и пряный запах, который бывает только в декабре – смесь хвои, мандаринов и печного дыма. Но Вера, проходя мимо, чувствовала себя чужой на этом празднике жизни. Слишком много забот, слишком мало денег, слишком неясное будущее.
Сережа поднялся на второй этаж в их с отцом квартиру над лавкой. В гостиной пахло хвоей – накануне поставили елку. Немногочисленные елочные игрушки висели неровно, бусы провисали, а часть веток оставалась голой: мужские руки не умели придать елке тот самый вид, который бывает только в доме, где есть женщина. В доме было чисто, добротно – и сиротливо. Не хватало чего-то, чего Сережа не умел назвать, но остро чувствовал именно в декабре.
Он поправил съехавшую набок звезду и пошел к себе.
Проходя мимо кабинета отца, он заметил, что там еще горит лампа. Александр Александрович сидел в кресле, укутав ноги пледом, и листал счетные книги. Подагрические пальцы с трудом переворачивали страницы, но глаза – выцветшие, но цепкие – все еще видели каждую цифру, каждую копейку.
– Опять поздно, – проронил он, не поднимая головы. – Ну-ну.
И все. Ни упреков, ни вопросов. Пожилой купец знал: время работает на нег
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

