
Полная версия
Право на вопрос
– Попроси Илью позаниматься с тобой, – неожиданно сказал Сережа, обжигаясь кипятком. – Он объясняет так, что даже я, законченный тупица, начинаю что-то соображать.
– Он же дает платные уроки, – возразила Вера. – У него нет времени. Да и…
– С тобой – по-другому, – перебил Сережа. – Он с друзей не берет. А мы с ним так и познакомились-то: я латынь корячил, подошел спросить. Он минуту объяснил – и все встало на места. И говорит: «Если сам не дойдешь – не поймешь». Я неделю потом в словарях сидел. А он даже не спросил – решил или нет. Просто знал, что я должен дойти сам. – Сережа посмотрел на нее, и в его взгляде была не жалость, а что-то вроде уважительной усмешки. – С тобой, думаю, так же будет. Подойди. Спроси. Он не откажет.
Она покраснела – не от смущения, а от стыда за свою робость и гордость, которая мешала просить о помощи.
В субботу Вера пришла в библиотеку раньше обычного. Взяла с полки «Вестник Европы», который вовсе не собиралась читать, и устроилась за столом у окна – оттуда был виден вход в библиотеку, чугунные ворота и кусок тротуара, по которому подходили посетители. Листала страницы, не вникая в смысл, и сама себе не признавалась, кого ждет.
А когда в воротах показалась знакомая высокая фигура в темно-синей шинели, которая без мехового воротника и теплой подстежки казалась легче и больше облегала плечи, сердце вдруг толкнулось о ребра. Илья шел не спеша, привычно придерживая фуражку – ветер с Моховой всегда норовил сорвать ее. Вера смотрела, как он приближается, как толкает тяжелую дубовую дверь, и только тогда быстро закрыла журнал, сунула его на место и выскользнула из читального зала.
Вестибюль встретил ее запахом сырой шерсти и воска от натертых полов. Вера присела на край деревянной скамьи у гардероба, делая вид, что поправляет шнурки на ботинках, – свое пальто она уже держала наготове.
Илья вошел, снял фуражку, направился к вешалке. И тут увидел ее.
– Здравствуй, – сказала Вера, поднимаясь, и голос прозвучал чуть выше, чем обычно.
Илья кивнул, задержав руку на пуговице шинели. Он не удивился – или хорошо это скрыл. Просто смотрел на нее, и в этом взгляде не было вопроса, только ожидание.
– Ты сегодня без Сережи? – спросила Вера, чтобы хоть что-то сказать.
– У него отец заболел. В лавке за старшего, – ответил Илья.
Пауза повисла между ними, густая и звонкая, как весенний воздух на улице. С Сережей никогда не бывало таких пауз – он заполнял их болтовней, шутками, не давая тишине стать неловкой. А здесь тишина была. И она давила иначе – не тяжестью, а какой-то пугающей полнотой, будто в этом молчании можно было услышать слишком много.
Илья, кажется, вовсе не замечал напряжения. Или замечал, но не считал нужным его разряжать. Он просто ждал.
– Ты что-то хотела? – спросил он наконец, и его спокойный, ровный голос заставил сердце стукнуть быстрее.
Вера глубоко вздохнула. Сейчас или никогда.
– Ты… не мог бы мне помочь? С математикой. К экзамену.
Она сказала это и сразу почувствовала, как предательски теплеют щеки. Не от смущения перед ним – оттого, что пришлось просить. Признаваться в слабости. Приоткрывать что-то, что обычно держишь при себе.
Илья кивнул – без лишних слов, без ободряющих улыбок, которые только усиливают унижение. И от этого его спокойного кивка вдруг стало легче. Он не делал из ее просьбы события. Просто принял как факт.
– Хорошо. Завтра. После гимназии, в два, у Малого Знаменского. Потом пойдем к Пречистенскому бульвару.
Он уже собрался повесить шинель, но вдруг задержался на секунду, встретился с ней взглядом. В этом взгляде не было ничего особенного – ни нежности, ни любопытства, только ровное, спокойное внимание. Но почему-то именно от этого взгляда у Веры внутри что-то дрогнуло, будто струна, о существовании которой она не знала.
– До завтра, – сказал Илья и отвернулся к вешалке.
Вера вышла на улицу и только через полквартала заметила, что пальцы в перчатках сжаты в кулаки, а дышит она неглубоко и часто – как после быстрого бега.
Так они и занимались. К середине мая это вошло в привычку, в незаметный, но прочный порядок их жизни.
Третью неделю подряд они встречались по вторникам и четвергам – сначала на бульваре, а когда холодало, перебирались в читальню. Экзамены были уже через две недели, и Вера чувствовала, как с каждым разом ее страх перед математикой отступает, сменяясь чем-то другим – может быть, просто привычкой, а может, тем спокойствием, которое возникает, когда рядом есть кто-то, кто не даст упасть.
Они сидели на чугунной скамейке под липами, которые уже начинали зеленеть – нежно, робко, первыми клейкими листочками, разделенные раскрытым задачником, как сводом законов. Он объяснял – тихо, методично, глядя не на нее, а на страницу, чтобы не смущать. Голос у него был ровный, без лишних интонаций, но в этой ровности чувствовалась такая уверенность, что уравнения переставали пугать.
Она записывала в свою тетрадь, изредка задавая короткий, точный вопрос. Иногда, когда она особенно сосредоточенно выводила формулы, он позволял себе скользнуть взглядом по ее лицу – и тут же отводил глаза, словно проверяя, не заметила ли.
Вокруг кипела жизнь бульвара: няньки в легких уже пальто и светлых капорах чинно катили коляски; студенты в потертых тужурках, размахивая руками, спорили о Марксе и о последних событиях в университете – их голоса то взлетали, то опадали, заглушаемые цоканьем извозчичьих пролеток; старушки в платках сыпали крошки голубям, которые нахально гуляли прямо под ногами. От ларька на углу тянуло жареными пирожками и дешевым чаем – кто-то грелся, прихлебывая из жестяной кружки, хотя майское солнце уже припекало по-летнему. Никто не обращал внимания на двоих гимназистов, склонившихся над книгой, – самая обычная картина московского весеннего дня.
Он сидел рядом – в простой белой полотняной рубашке, рукава закатаны до локтей, открывая сильные, жилистые предплечья, на которых проступали вены, когда он перелистывал страницы. Фуражку снял и положил на скамейку рядом с задачником. Вьющиеся волосы отливали медью на неярком майском солнце. Иногда ветер шевелил их, и тогда Вера ловила себя на том, что следит за этой игрой света и тени – и тут же опускала глаза в тетрадь.
Она – в строгом коричневом платье с черным фартуком (до экзаменов еще ходили в форму, и это было привычно, почти уютно), тяжелая черная коса, перехваченная той самой синей бархатной лентой, лежала вдоль спины и концом касалась скамейки – словно отдельная, живая часть ее. Иногда Илья замечал эту ленту краем глаза, но не позволял себе смотреть дольше мгновения.
Потом, когда солнце уходило за крыши и воздух становился сырым, они перебирались в читальню. Там царил свой, особый порядок – царство тишины, где даже скрип пера казался неприличным. Пахло старыми фолиантами, воском, которым натирали паркет, и чуть-чуть – керосином от ламп под зелеными абажурами, хотя к середине мая их зажигали уже редко – световой день становился длиннее. За высокими конторками корпели над книгами пожилые господа в очках, в углу студент с фанатичным блеском в глазах конспектировал толстый том, и только мерное тиканье стенных часов напоминало, что время идет.
Они сидели за соседними столами, передавая друг другу листки с решенными задачами – молча, одними глазами спрашивая разрешения. Иногда их взгляды встречались поверх стопок книг. Он кивал – коротко, деловито: «Правильно». Она в ответ позволяла уголкам губ дрогнуть – на миллиметр. И снова погружались в мир формул и теорем, где все было ясно, логично и безопасно.
Илья объяснял терпеливо, без тени раздражения. Никогда не говорил «Это же элементарно!» Он говорил: «Давай разберем еще раз. Ты на верном пути». И от этих слов почему-то действительно становилось легче – будто он не учил, а просто помогал ей самой дойти до ответа.
Она не знала, что он перенес на ночь повторение тригонометрии для себя, что в среду ему теперь придется сидеть над латынью до одиннадцати, что в его тетради по естественной истории стоял лаконичный знак: «В. – задачи. Остальное – завтра». Она не знала. Но он знал. И каждый вторник и четверг после гимназии освобождал для нее – без лишних слов, без намеков на жертву.
Он не смотрел на изгиб ее шеи, хотя видел, как под тонкой кожей стучит жилка, когда она напряженно выводит уравнение. Не смотрел на ее пальцы, хотя замечал, как их движения становятся увереннее, когда она перестает бояться «икса» и «игрека». Он смотрел в учебник. Держал дистанцию. Соблюдал правила, выученные за годы жизни среди чужих людей.
Вера тоже не смотрела на него, когда он говорил. Но после одного из таких уроков, уже дома, раздеваясь в своей комнате, она вдруг поймала себя на мысли, что все еще слышит его голос – ровный, спокойный, без лишних слов. И вспомнила, как сегодня, когда она в который раз запуталась в дурацком примере, он на мгновение задержал взгляд на ее руке, сжимающей перо, – и ничего не сказал. Просто подвинул листок ближе и начал объяснять заново.
«А если бы он сейчас спросил не про биквадратные уравнения, – подумала она, глядя на свое отражение в темном оконном стекле, – а про что-то другое… про то, чего я боюсь, или про что мечтаю… я бы, кажется, ответила».
До экзаменов оставалось почти две недели. И она вдруг поняла, что боится не столько математики, сколько того дня, когда эти занятия закончатся и исчезнет этот простой и ясный повод быть рядом.
*
Экзамены прошли строго, даже сурово – как будто не знания проверяли, а покорность, способность сидеть с прямой спиной и не роптать. Но Вера выдержала. Четыре «отлично», три «хорошо» (в том числе по математике – это было почти чудом, и она знала, кому обязана этим чудом), похвальный лист с витиеватой подписью попечителя.
В середине июня, в душном актовом зале, где пахло разогретым паркетом и казенным ладаном, начальница – грузная дама в синем шелковом платье с медальоном на груди – вручила ей свидетельство. Плотная бумага с гербовой печатью и черными подписями, пахнущая типографской краской и клеем. На ней – казенные, строгие слова:«Окончила полный курс наук женской гимназии». Не пергамент, не золотые буквы. Только право преподавать в начальном училище за двадцать пять рублей в месяц – или искать другой путь, которого для девушки из небогатой семьи, в общем-то, и не было.
Вера держала этот лист в руках и чувствовала странную пустоту внутри. Столько лет – и вот итог. Страница, которую можно спрятать в шкатулку.
– В частных гимназиях, говорят, бал устраивают, – шепнула Лиза, когда они выходили вместе из зала. Подруги жались друг к другу, взволнованные и немного растерянные – кончилось детство, а что впереди, никто толком не знал. – С оркестром, с шампанским даже. У Соньки Вяземской сестра там учится – рассказывала: там выпускные как настоящие праздники. Мамы в шляпках, кавалеры приглашают на вальс, цветы, подарки…
– А у нас – чай с сушками да нотация о скромности, – отозвалась Надя, пряча свое свидетельство в сумку, будто стесняясь его простоты. – И напутствие: «Помните, девицы, ваше предназначение – семья, а не карьера».
Вера молча сложила бумагу и спрятала в лакированную шкатулку матери, где уже лежали: нитки – катушка за катушкой, белые, черные, серые, коричневые; обрезки лент, бережно свернутые, чтобы не мялись; сухие веточки лаванды для аромата; старая афиша Одесского театра, пожелтевшая, с выцветшей лиловой краской – «Бенефис танцовщицы Лидии Гринберг», и поверх всего – фотография отца в дешевой рамке, та самая, где он снят еще до болезни, с живыми глазами и рукой на эфесе парадной шпаги. Волосы светлые, гладко зачесаны на пробор, усы аккуратно подстрижены – смотрит строго, но без злобы, будто говорит: «Держись, Верочка. Я рядом».
Шкатулка приняла аттестат беззвучно. Выбор уже был сделан: педагогический класс при гимназии, не потому что хотела учить чужих детей, а потому что это давало хоть какую-то надежду на лучшее место, чем начальная школа за двадцать пять рублей. К тому же ее, как и прежде, надеялись освободить от платы. Еще один год отсрочки перед тем, как жизнь окончательно определит ее место.
Вера знала: осенью мать снова понесет прошение к начальнице гимназии. Снова будет прикладывать свидетельство о смерти отца, справку о пенсии, унизительную бумагу от пристава, подтверждающую, что они действительно бедны. И каждый раз Вера боялась, что в этот раз откажут. На курсы, говорят, берут и после седьмого класса – но платить за них пятьдесят рублей в год все равно нечем. Да и что дадут эти курсы, когда она их кончит – через четыре года, неизвестно еще, с какими правами… А здесь – через год уже можно будет искать место получше, с восьмым классом.
Она закрыла крышку. И больше не думала об этом. По крайней мере, старалась не думать.
*
В один из последних июньских дней, когда Москва уже изнывала от жары и даже в тени Пашкова дома не спастись было от духоты, Вера случайно столкнулась с Ильей у входа в библиотеку.
Она пришла сдать книги перед отъездом, Илья, видимо, тоже заглянул на несколько минут – вышел с пустыми руками, но с тем самым выражением сосредоточенности, которое всегда появлялось у него после работы с каталогами.
Они увидели друг друга одновременно. И оба на мгновение замешкались – как будто не знали, положено ли теперь здороваться, когда уже нет общего дела, общих занятий, общей причины быть рядом.
– Здравствуй, – сказала Вера первой.
– Здравствуй, – ответил он.
Пауза повисла между ними – та самая, к которой она уже привыкла за время их занятий. Только теперь в ней не было задачника, за который можно спрятаться, не было скамейки, разделяющей их на «учителя» и «ученицу».
– Спасибо, – сказала Вера, глядя куда-то в сторону, на запыленные липы. – Без тебя я бы не справилась. Правда.
– Ты сама справилась, – ответил Илья, и в его глазах мелькнуло нечто вроде уважения – теплое, но сдержанное, как все у него. – Я был лишь… вспомогательным инструментом.
Она невольно улыбнулась этому слову – «инструмент». Только он мог так назвать себя. И в этой странной формулировке было столько правды, что захотелось вдруг сказать что-то важное, но нужные слова не приходили.
Они помолчали.
– Теперь Герье? – спросил он, зная ответ, но все же спрашивая.
– Педагогический класс, – коротко ответила Вера.
Он не стал спрашивать «почему». Он и так знал. Деньги, возможность, судьба – все это было написано на ее лице, и он умел читать такие вещи.
В этот момент откуда-то со стороны Знаменки вынырнул Сережа – взмыленный, раскрасневшийся, с фуражкой в руке, которой он обмахивался как веером.
– А вот вы где! – выпалил он, запыхавшись. – Я туда-сюда, думал, вы уже разбежались по своим делам. Жара – сил нет! – Он хлопнул Илью по спине. – Ну что, профессор? Отдыхать собираешься?
– Собираюсь, – улыбнулся Илья, и это была редкая, почти неуловимая улыбка – теплая и какая-то мальчишеская, несмотря на всю его серьезность.
– А мы с Верой, – подмигнул Сережа, кивая в ее сторону, – пойдем, может, умные мысли в новый блокнот записывать. Если ты, конечно, не засадишь нас опять за свои бесконечные теоремы. Мы тоже отдыхать хотим!
Вера улыбнулась, и в этой улыбке не было прежней натянутости. В его шутливом «мы» она услышала не фамильярность, не попытку сократить дистанцию, а приглашение. Признание ее частью их маленького мира, где можно быть собой и не бояться, что тебя осудят. И это было и ново, и… правильно.
Они еще немного постояли, перебрасываясь ничего не значащими фразами о погоде, о каникулах, о том, что Сережа все лето проведет в Москве – помогать отцу в лавке, а Илья поедет к матери в Егорьевск. Вера слушала, кивала, улыбалась, а внутри уже зрело тоскливое предчувствие разлуки.
Незадолго до отъезда, когда все было решено: остаток лета они с матерью проведут на даче у знакомой купчихи – мать будет давать уроки танцев дочерям, а Вера останется компаньонкой: сопровождать их в прогулках, читать вслух по вечерам и терпеливо слушать их бесконечные сплетни, – Вера встретила Сережу случайно на углу Малого Знаменского.
Они присели на скамейку у чугунной ограды, и разговор сам собой свернул к Илье.
– А вы с ним… – Вера запнулась, подбирая слова. – После того как он тебе помог с латынью, вы стали друзьями?
Сережа задумался, глядя куда-то вдаль, на пыльные липы, за которыми угадывался силуэт Пашкова дома.
– Друзьями? Не знаю. Он не из тех, кто «дружит» в обычном смысле. – Сережа повертел в руках травинку, сорванную с газона. – С ним… сложно. Он молчит много. Не лезет в душу. Но если он рядом – на него можно положиться. Как на каменную стену. Молчит, но держит. Понимаешь?
Вера кивнула. Понимала. Лучше, чем кто-либо.
Помолчав, Сережа вдруг добавил, не глядя на нее:
– Ты ведь тоже… не совсем как все. У других девиц глаза горят от сплетен, от новых шляпок, от внимания кавалеров. А у тебя взгляд… как будто ты ждешь какого-то другого сигнала, которого никто вокруг не слышит.
Он помолчал, будто решая, стоит ли говорить дальше.
– И Илья такой же. Помнишь, у Пушкина: «Они сошлись. Вода и камень, стихи и проза, лед и пламень»? Так вот, у вас с Ильей все наоборот. Вы оба – лед. Только ты – прозрачный, а он – с морозным узором. И оба таете, когда никто не видит. – Он хитро прищурился. – А я, значит, пламень? Ну да, чтобы вы хоть иногда оттаивали.
Она не ответила. Но внутри у нее что-то тихо и окончательно встало на свое место, как щелкает в замке хорошо подогнанный ключ, который до этого лишь с трудом проворачивался. Сережа, сам того не зная, назвал то, что она чувствовала, но не умела выразить. Родство. Не по крови – по способу дышать.
А Илья, возвращаясь в тот вечер в свою каморку в Гагаринском переулке, думал не о занятиях, не о деньгах, не о предстоящем лете. Он думал о том, как она стояла у библиотеки – маленькая, прямая, с этой своей тяжелой косой и глазами, в которых всегда было чуть больше, чем она говорила. Он думал о том, что занятия закончились, экзамены сданы, и он снова увидит ее только в сентябре.
Он не знал, что та же мысль, тихая и четкая, живет и в ней. Она не знала, что если бы она спросила: «Пойдем завтра в Сокольники?» – он, нарушив все свои графики и правила, ответил бы «да».
Но она не спросила. И он не предложил.
И эта неназванность, это нетронутое пространство между ними, было сейчас самой ценной, самой надежной вещью, что у них была.
Глава 7
Сентябрь встретил Москву золотом листвы и холодными утренниками. По утрам трава на газонах вдоль Волхонки хрустела под ногами серебристым инеем, а извозчики натягивали тулупы и дышали паром в воротники. Вера любила это время – летняя духота спадала, город обретал ясность и строгость, и даже воздух казался вымытым до звона. Пахло прелой листвой, чуть горьковатым дымом из печных труб и антоновскими яблоками – их продавали на каждом углу, и запах этот обещал покой, которого на самом деле не было. Листья шуршали под ногами, сухие и ломкие, а низкое солнце заливало переулки долгим, косым светом, от которого даже привычные дома казались нарисованными.
Вера вошла в гимназию уже не просто ученицей – слушательницей педагогического класса. Последний рубеж детства.
В раздевалке пахло сырой шерстью и нафталином. Кто-то из младших девочек возился у вешалки, путаясь в длинных шарфах; завидев выпускницу, они шарахались в сторону, как воробьи от кошки. Вера поймала на себе несколько любопытных взглядов – ее здесь знали. Лагодина, из седьмого, та, что с косами...
Она уже потянулась к своему крючку, когда сзади кто-то налетел на нее – легкое, стремительное, будто выпущенное из пращи. Вера пошатнулась, ухватилась за вешалку и обернулась.
Перед ней стояла маленькая первоклассница. Стриженная коротко, почти по-мальчишечьи, с упрямым лбом и серыми глазами, которые смотрели не испуганно, а с каким-то странным, преждевременным вызовом. Челка неровная, словно ее резали дома, наспех.
– Простите, – выпалила девочка, и в этом единственном слове прозвучала не вина, а досада на собственную неловкость.
Вера смягчилась. Что-то в этом стриженом затылке, в прямой спине, в том, как девочка не отвела глаз, вызывало невольную симпатию.
– Как тебя зовут? – спросила она негромко, без менторского тона.
– Марина, – ответила та и, помедлив, добавила: – Я первый класс.
– А я Вера. Педагогический. – Она чуть улыбнулась. – Ничего, Марина. Привыкнешь. Иди, а то опоздаешь.
Девочка кивнула – коротко, по-деловому – и, подхватив сползающий шарф, побежала по коридору. Из кармана ее фартука выпорхнул сложенный вчетверо листок, спланировал на пол. Вера машинально нагнулась, подняла – и успела разглядеть несколько неровных детских строк: «Кукла спит, и кот молчит, только маятник стучит. Я сижу одна в углу, слушаю ночную мглу». Почерк скакал, но ритм уже дышал.
– Эй! – окликнула Вера, но девочка уже скрылась за поворотом.
Вера сунула листок в карман – отдаст при случае.
Она повесила свое старенькое пальто на крючок, поправила воротник и на мгновение задержалась перед зеркалом в углу раздевалки. Оттуда на нее смотрела девушка в строгом коричневом шерстяном платье – форменном, с длинными рукавами и глухим воротником. Это платье было сшито еще два года назад, когда Вера перешла в шестой класс: мать тогда купила по случаю отрез добротного сукна, рассчитывая, что его хватит на несколько лет. И расчет оправдался – ткань была плотная, добротная, и теперь, после двух лет носки, платье выглядело лишь чуть поношенным, но вполне приличным. Мать перед началом учебного года распорола боковые швы, выпустила запасы, подшила низ – и платье снова сидело ладно, хотя Вере казалось, что за прошедшие годы она успела возненавидеть этот казенный коричневый цвет всеми фибрами души.
В педагогическом классе форма уже не была строго обязательной, но большинство слушательниц все же придерживались темных тонов – так спокойнее, меньше вопросов от начальства. Вера же просто донашивала то, что было. К тому же мать пришила свежий белый воротничок, накрахмалила передник до хруста – и в этом привычном облачении чувствовалась какая-то горькая гордость: мы не нищие, мы просто бережливые.
Она поправила косы – тяжелые, черные, с синеватым отливом, перевязанные простыми лентами. Никаких бантов, никаких затей. Внешняя аскеза, за которой скрывался бунт не против правил, а против самой необходимости что-то доказывать.
Анна Владимировна, учительница словесности, ведшая у Веры уроки еще с пятого класса, встретила ее в коридоре и остановилась. Взглянула на косы – и вздохнула устало, почти по-матерински:
– Госпожа Лагодина… когда же вы, наконец, научитесь убирать волосы по-взрослому? А то как гимназистка младших классов.
Вера подняла глаза – спокойно, без вызова:
– Но я уже и не гимназистка, Анна Владимировна. И сегодня – последний год.
Словесница помолчала, разглядывая девушку. Что-то дрогнуло в ее лице – может быть, память о собственной молодости, может быть, уважение к этой тихой, непоказной гордости.
– Что ж, – сказала она наконец. – Иди. Удачи тебе.
Она отступила, пропуская Веру, и в этом жесте было признание: перед ней не дерзость, а достоинство. Таких не переломить – можно только ждать, когда их внутренний стержень сам оформится в судьбу.
Слушательниц педагогического класса было немного – человек двенадцать. Состав пестрый, разночинный, и Вериных подруг среди них не оказалось. Рыженькая Зинаида Огнева, дочь псаломщика из Зарядья, вечно уткнутая в книги, будто боялась поднять глаза – она и теперь, в первый день, сидела за последней партой и грызла кончик пера, хотя никакого диктанта не предвиделось. Елена (она не помнила фамилию) из купеческой семьи – та сразу дала понять, что она здесь временно, «для кругозора», и носила платья с кружевными вставками, поправляя кружево так, словно боялась, что оно исчезнет без свидетелей. Сестры Гнедины, дочери присяжного поверенного, держались особняком, переглядывались, будто знали что-то, чего другим не дано, и даже конспекты раскладывали так, чтобы никто не заглянул. Добрая Катя Смирнова пыталась завести разговор, но Вера чувствовала: не ее круг.
Не потому что они были хуже или лучше – просто другие. У каждой за плечами свой мир, свои надежды, свои страхи. И ее страхи – о деньгах, о матери, о будущем, – были только ее, ни с кем не разделенными. Раньше, в обычных классах, она была частью стайки, пусть не самой шумной, но своей. Теперь стайки распались, и нужно было учиться жить отдельно.
В сущности, из прежней жизни у нее остались только двое. И те – парни, гимназисты из четвертой мужской, с которыми их связывало негласное, ни к чему не обязывающее братство одиночек. Мысль о них – об Илье, погруженном в свои учебники, о Сереже, вечно куда-то спешащем с шутками,– грела где-то в груди, как спрятанная ладонь в муфте. Они тоже теперь в восьмом, выпускном. И жизнь перед ними ставила те же вопросы, только с мужской стороны.

