
Полная версия
Точка опоры. Книга 1
Потом – снова снег, скрип полозьев, уроки, монотонный стук «Зингера», строчки в книгах.
Однажды, в порыве острого одиночества, она написала на клочке бумаги:
«Сережа, может, сходим в биоскоп? В.»
Подержала в руках. Ладони, вопреки холоду в комнате, стали влажными.
Она смотрела на эти несколько слов и вдруг увидела их глазами Сережи – увидела надежду, которую они могли в нем зажечь. Он и так уже смотрел на нее на балу «иначе». Она для него сейчас – ниточка к прежней, светлой жизни, к тем временам, когда они втроем гуляли по бульварам и смеялись над пустяками. Послать записку с приглашением было бы жестоко – даже если очень хочется просто увидеть дружеское лицо, просто услышать чей-то голос, не имеющий отношения к урокам, шитью и подсчетам.
«Я не могу, – подумала она с тоской и злостью на себя. – Не могу сейчас ни с кем сближаться. Ни с ним, ни с…»
Она медленно, аккуратно свернула листок в тугую трубочку. Подошла к печке, приоткрыла заслонку. Огонь жадно лизнул бумагу, почернел, съел слова, оставив пепел.
«Прости, Сережа, – подумала она. – Не сейчас. Может быть, потом. Когда я стану тем, кем хочу стать. Тогда и поговорим».
Вопрос остался. Но выбор был сделан. Теперь предстояло главное: накопить денег и доказать самой себе, что она способна выстоять в одиночку. Еще полгода – и она подаст документы на курсы. А там – будь что будет. А пока – работа. Уроки. Подсчеты. Можно будет сходить в синематограф еще раз. Когда-нибудь. Если останутся лишние пять копеек.
Точка отсчета
В эти весенние месяцы Вера почти физически ощутила, как пространство вокруг нее расчистилось. В наступившей тишине отчетливее проступили контуры ее собственной, еще не построенной жизни. В этой тишине она продолжала шить, давать уроки, считать копейки – но теперь это была не просто череда дней, а работа на результат. И главной наградой, главным убежищем и местом силы для нее по-прежнему оставалась библиотека.
В Румянцевскую библиотеку она ходила по-прежнему – это был ее воздух, ее окно в мир, где она была не просто дочерью, не просто репетитором, а читателем, равным среди равных. Иногда, предвкушая долгие вечера, брала книги сразу стопкой, чтобы растянуть удовольствие надолго.
Взяла «Историю одного города» – чтобы посмеяться над абсурдом, сквозь который иногда проступал ужас.
Снова взяла «Отцов и детей» – чтобы безответно спросить: «Базаров, вы хотели быть свободным от всего – но остались в плену у собственного одиночества. А есть ли иной путь к свободе?»
Взяла «Обломова» – чтобы с тревогой понять: «А что, если во мне тоже живет эта страшная апатия, это желание лечь на диван и позволить жизни течь мимо?»
И еще – «Сказки» Пушкина, «Историю России» Соловьева (пятый том, самый потрепанный) – для подготовки к курсам, и «Семейную хронику» Аксакова – чтобы с щемящей грустью вспомнить: «У других людей есть корни, родовое гнездо, предание. А у меня – только я сама. И память об отце, который тихо кашлял в соседней комнате».
Неподалеку от библиотеки, у уличного лотка, она купила коробочку монпансье от «Эйнема» – двадцать копеек. За несколько дней можно было рассосать по одной, растягивая удовольствие, – с чаем или просто так, чтобы почувствовать сладость во рту.
– Чтобы не чувствовать себя совсем уж затворницей, – сказала она вслух прохладному воздуху и сама неожиданно улыбнулась. Это был маленький, сладкий акт сопротивления суровой аскезе будней.
В другой день, на светлых известняковых ступенях библиотеки, она увидела Илью.
Был уже апрель, снег сошел, мостовые подсохли, и над Москвой стоял тот особый, прозрачный воздух, который бывает только перед первой зеленью. Студенческая тужурка сидела на нем ладно, подчеркивая широкие плечи и прямую спину. Фуражку с синим околышем он держал в руке – ветра не было, солнце днем припекало почти по-летнему, и волосы на висках чуть золотились. Форменное пальто он перекинул через сгиб левой руки. Под мышкой другой руки торчал толстый том в твердом переплете – судя по корешку, анатомический атлас.
Вера замедлила шаг. Сердце стукнуло раз, другой – и замерло в ожидании.
Он поднял голову, увидел ее. На мгновение в его лице мелькнуло что-то неуловимое – не удивление, не радость, а скорее узнавание, как будто он ждал этой встречи и одновременно боялся ее.
– Здравствуй, – сказала Вера, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
– Здравствуй, – ответил он, слегка кивнув.
Пауза. Та самая, тяжелая, насыщенная, как воздух перед грозой. В ней было все: несостоявшийся бал, распустившийся и увядший союз, дороги, разошедшиеся под острым углом.
– Как дела? – спросила Вера.
– Нормально. Первый курс кончаю. А у тебя?
– Тоже нормально. Готовлюсь к курсам. К будущему году.
Он снова кивнул, и в этом кивке было что-то от прежнего Ильи – сдержанного, молчаливого, но внимательного.
– Тяжело? – спросила Вера, сама не зная, зачем спрашивает.
– Тяжело, – признал он просто. – Латынь, анатомия, химия. Но… интересно. Когда начинаешь понимать, как устроено тело, как работают мышцы, сосуды, нервы, – мир становится… понятнее, что ли. Закономернее.
– Ты всегда хотел понимать, как устроен мир, – тихо сказала она. – Теперь будешь понимать, как устроен человек.
Он чуть заметно усмехнулся – той самой внутренней усмешкой, которую она помнила по их занятиям.
– Человек устроен сложнее, чем мир. Мир можно описать формулами. А человека… человека надо лечить. Или хотя бы не навредить.
Помолчали. Где-то вдалеке редко и размеренно зазвонил колокол – должно быть, звали к Часам.
– Ну, я пойду, – сказала Вера, перехватывая книги поудобнее. – Уроки ждут.
– Удачи, – коротко ответил он.
Она кивнула и пошла вниз по ступеням, чувствуя спиной его взгляд. На углу, перед тем как свернуть, она оглянулась. Илья стоял все там же, смотрел ей вслед, но, встретившись глазами, тут же отвернулся к своей книге.
Дома, в дневнике, под очередной датой, она написала без эмоций, как протокол:
«2 апреля. Встретила Илью у библиотеки. Он – студент-медик, первый курс. Сказал: «Дела нормально». Я сказала то же самое. И поняла: он уже – там. В своем будущем. А я все еще – здесь. В ожидании своего.»
*
Тем же вечером, возвращаясь с репетиторства, Илья долго стоял на углу Мясницкой и Лубянки, дожидаясь конки. Но, прикинув в уме, что пять копеек до Остоженки – это два фунта хлеба, махнул рукой и пошел пешком вниз по Театральному проезду, затем по Моховой на Волхонку и дальше вниз. Сапоги хлюпали по апрельской слякоти – запоздалая зима никак не хотела отступать, то и дело превращая улицы в месиво. На всем пути горели привычные желтые газовые фонари, дробясь дрожащими бликами в бесчисленных лужах. Шел быстро, размашисто, спасаясь не столько от холода, сколько от мыслей, которые гнал от себя весь вечер.
В Малом Левшинском переулке, в доходном доме построенном еще в середине прошлого века, его ждала комната №10. «Десятая палата», – мысленно называл он ее, с горьковатой иронией будущего врача.
Дом был обычным, каких много в Хамовниках и в Замоскворечье – без претензий, с облупившейся штукатуркой, с чугунной лестницей, на которой перила шатались, если опереться. Внизу помещалась мелочная лавка, пахнущая селедкой и керосином, по вечерам ее закрывали тяжелым ставнем.
Илья поднялся на второй этаж и открыл дверь, ведущую в меблированные комнаты. В длинном коридоре, освещенном одной тусклой керосиновой лампой под потолком, пахло щами, дешевым табаком и старой одеждой. Из-за дверей доносились звуки чужой жизни: глухой, надсадный кашель бухгалтера из девятой, приглушенный спор студентов-технологов из двенадцатой («Ты Маркса не понял, он про прибавочную стоимость... – А ты цену на сахар в лавке видел? Вот тебе и прибавочная стоимость!»). А в одиннадцатой, где жила молодая вдова Полина Сергеевна, работавшая наборщицей в типографии, было тихо – после двенадцатичасовой смены она, видимо, уже спала, накрутившись за день до звона в ушах от типографских машин.
Десятая палата была узкой, шагов пять в длину и три в ширину. Железная кровать с тощим матрасом, застеленная по-солдатски строго. У изголовья – этажерка, главное его богатство: анатомический атлас, купленный по случаю у студента-выпускника, стопка учебников, тетради, перевязанные бечевкой. На отдельной полке – художественные книги, не имевшие отношения к учебе. Они стояли отдельно, как личное, неприкосновенное.
В углу – умывальник с жестяной раковиной, на стене – маленькое, слегка мутное по краям зеркало. У окна – стол, заваленный тетрадями, чернильница-непроливайка, огарок свечи в подсвечнике. Керосинку жег только по необходимости – керосин дорожал, а свечи можно было растянуть, если читать не больше двух часов.
Двенадцать рублей в месяц – за эти деньги хозяйка давала только угол. Ни стирки, ни еды, ни чая. Стирал сам, по воскресеньям, в тазу в подвале, где для жильцов была устроена прачечная – цементный пол, две колонки с холодной водой и ржавый бак, в котором он грел воду, если были лишние дрова.
С едой приходилось изворачиваться. Некоторые жильцы договаривались с хозяйкой о «столе» – завтрак и ужин отдельно, рублей девять-десять в месяц. Илья прикинул в первый же месяц после переезда сюда: из его двадцати пяти – тридцати рублей отдать двенадцать за комнату и еще десять за еду – значит остаться с тремя рублями на все про все. А еще конка, керосин, бумага, мыло, редкая починка обуви. Не выходило.
Когда успевал между лекциями и уроками, ходил в студенческую столовую – там за двадцать копеек давали щи с мясом и жаркое. А когда не успевал или хотел сэкономить, готовил сам на общей кухне. Плита была одна на всех, жильцы скидывались на дрова и керосин сообща – и каждый сам следил, чтобы сосед не сожрал углей больше положенного. Он научился простейшему: варил в мундире картошку, жарил яйца, если удавалось купить десяток на толкучке. За более сложное не брался – боялся испортить и без того скудные продукты. Получалось не всегда – то подгорит, то пересолит. Но голодным не оставался.
Сегодняшний урок был у сына купца второй гильдии на Мясницкой. Купец держал галантерейный магазин, жил в собственном доме – с мезонином, с аляповатой лепниной, с тяжелой мебелью «под дуб» и обязательной иконой в углу с лампадой. Мальчик – неглупый, но избалованный и ленивый, с сонными глазами и привычкой откладывать все на завтра.
Илья объяснял словообразование глагола ferre– нести. Он не заставлял зубрить – он выстраивал логическую карту языка, показывая, как от одного корня расходятся значения, как грамматика повторяет механику действия, как язык подчиняется тем же законам, что и природа. Он вкладывался без остатка – не из желания угодить купцу, не ради лишнего рубля, а потому что иначе не умел. Честная работа была его единственной незыблемой валютой, его щитом и оправданием.
В какой-то момент, пока ученик корпел над упражнением, скрипя пером и шевеля губами, взгляд Ильи машинально ушел в окно. За стеклом густели апрельские сумерки, фонари на Мясницкой уже зажглись, и в их желтоватом свете мокрая мостовая отблескивала, как темное зеркало. Извозчики проезжали редкой вереницей, где-то вдалеке прогрохотала конка.
И внезапно, без всякой связи, без всякого усилия, сознание выдало четкий, почти тактильный образ. Не ее лицо – хотя оно, конечно, весь день стояло перед глазами. А событие. Падение. Всплеск снега. Молчание. И затем – удар. Точно рассчитанный, ясный, как вывод в физической формуле. Книга, угол томика Толстого, глухой стук о скулу. Не эмоция, не обида, а факт. Факт радикального нарушения всех предписанных сценариев.
Он моргнул, отгоняя наваждение. Ученик поднял на него вопрошающий взгляд, запнувшись на середине фразы. Илья, не меняя выражения лица, тем же ровным, методичным голосом вернулся к схеме:
– Ты пропустил здесь связку. Смотри. Ferre– не просто «нести». Это основа, корень. Отсюда: affero– приносить, aufero– уносить, confero– собирать. Понимаешь механику? Приставка меняет направление, а основа остается. Как в физике: вектор меняется, сила – та же.
Ученик закивал, но Илья уже не видел его. Внутри что-то щелкнуло, встало на место, как кость, вправленная опытным костоправом. Это воспоминание не было ностальгическим – он вообще не позволял себе такой роскоши. Оно было как находка важного документа в архиве, меняющего контекст всей текущей работы. Он не подумал «я скучаю» – это было бы слишком просто и слишком непозволительно. Он подумал иначе, сухо и точно: «Она есть. В этом же городе. И она, с ее упрямством, с ее книгами, с ее достоинством, наверняка так же методично, с тем же ледяным терпением пробивает себе дорогу сквозь толщи чуждых ей условностей».
Это знание не согрело – согревать было нечем и незачем. Оно лишь оттенило пустоту этой богатой, но безвкусной гостиной, сделало еще очевиднее пропасть между его миром и этим. Но в этой пустоте теперь маячила точка отсчета. Не надежда – он не позволял себе надеяться. А ориентир. Явление, которое однажды доказало: возможен иной порядок вещей. Порядок прямой реакции, не опосредованной ритуалом. И этого осознания было достаточно, чтобы продолжить объяснять латынь с тем же безжалостным, абсолютным терпением.
Урок кончился. Купеческий сынок, с облегчением захлопнув тетрадь, убежал к ужину, от которого несло жареной рыбой и мочеными яблоками. Купчиха, грузная, в шерстяном платье с брошкой, отсчитала Илье рубль с четвертаком – на пятнадцать копеек больше обычного. «За усердие», – сказала, глядя куда-то мимо.
Илья поблагодарил, спрятал деньги во внутренний карман тужурки, где уже лежали еще полтора рубля с сегодняшних занятий у других учеников. Всего два рубля семьдесят пять копеек за день. Апрель – месяц хороший, спрос на уроки растет: скоро экзамены в гимназиях, родители хватаются за голову. Но и у самого сессия на носу, времени в обрез. Приходится выбирать: где-то отказать, где-то перенести, чтобы и самому успевать повторить.
Выйдя на Мясницкую, он вдохнул влажный апрельский воздух. В кармане лежала заветная тетрадочка с расходами. Он уже прикидывал в уме, раскладывая по полочкам: стипендия в этом месяце пришла восемнадцать рублей – спасибо собственному упрямству и учебникам, без стипендии он бы не вытянул. Уроки набегут еще рублей двенадцать-пятнадцать, если повезет и если успевать между лекциями. Итого около тридцати. Минус двенадцать хозяйке за комнату, минус рубль матери в Егорьевск – это святое, каждый месяц, без разговоров. Остается семнадцать. На еду, керосин, бумагу, мыло, редкую конку или трамвай – надо уложиться в рубль в день, тогда к концу месяца даже пара рублей останется на непредвиденное.
Матери он отправлял не много – рубль, иногда два, если месяц выдавался урожайным. Он посылал ей деньги не от нужды – она не просила, да и не нуждалась остро. В последнем письме она писала: «Макар Тихонович отошел в марте. Царствие ему небесное. Мы с Натальей Семеновной теперь вдвоем, она все спрашивает: “Как там Илюша?” – так и ждет твоих писем. Ты, сынок, деньги трать на себя, у нас тут все слава Богу.».
Уже дома, поздним вечером, пока он сидел над учебником, керосинка вдруг замигала, пожелтела, и фитиль начал чадить – кончилось горючее. Илья чертыхнулся про себя: забыл купить днем, а лавка уже закрыта. Свечи тоже закончились. Без света сидеть нельзя – завтра к восьми утра нужно сдавать коллоквиум прозектору Алтухову по остеологии, а в голове до сих пор путаница: где tuberculum, где condylus, где processus.
Он вздохнул, натянул тужурку поверх рубашки и вышел в коридор – может, у кого-то из соседей найдется отлить до завтра.
В длинном полутемном коридоре пахло щами и сыростью. Из-за дверей доносились привычные звуки: глухой кашель бухгалтера из девятой, приглушенный разговор студентов-технологов из двенадцатой. Илья уже собрался постучать к ним, как вдруг дверь комнаты №11 приоткрылась и в коридор выскользнула Полина Сергеевна.
Она была в темном ситцевом халате, накинутом поверх ночной рубашки, и в руках держала пустой чайник – видимо, собиралась на кухню за кипятком из общего бака, что стоял на плите день и ночь. При свете тусклой коридорной лампы Илья разглядел ее лицо: бледное, с резкими тенями под глазами – верный признак того, что день выдался долгим. Волосы убраны под простую косынку, из-под которой выбились пряди, на висках чуть влажные – то ли после умывания, то ли от усталости.
Она подняла на него глаза – голубые, глубоко посаженные, с той особенной усталостью, какая бывает у людей, которые целыми днями вглядываются в мелкий шрифт при искусственном свете. И еще: пальцы, сжимающие ручку чайника, были в темных пятнах – свинцовая пыль въелась в кожу вокруг ногтей, и даже мытьем это не отмывалось до конца.
– Извините, – сказал Илья коротко. – Керосин кончился. Не найдется немного отлить до завтра? Я завтра же верну.
Она замерла на мгновение, будто обдумывая, потом молча кивнула, приглашая за собой. Илья ждал у порога, пока она возилась у своего шкафчика. Комната у нее была такая же узкая, как у него, но чувствовалось, что здесь живет женщина: на крючке у умывальника – вышитое полотенце, на подоконнике – герань в горшке, на столе – аккуратная стопка книг и бумаг.
Полина Сергеевна достала жестяную банку, протянула ему. Он поблагодарил, вернулся в свою «десятую палату», долил керосин. Вернул ей посуду, полез в карман за пятаком:
– Сколько я должен?
Она качнула головой, и в этом жесте было что-то почти сердитое – не на него, а на саму необходимость считать копейки между своими.
– Не надо. У меня муж тоже студентом был. – Голос у нее оказался тихий, чуть хрипловатый, с той особенной интонацией, какая бывает у людей, привыкших говорить вполголоса среди грохота типографских машин. – Я знаю, как это бывает.
Илья помялся, пряча пятак обратно в карман. Сказать что-то еще было неловко. Но молча уходить – тоже.
– Вы поздно сегодня, – заметил он, кивая на чайник. – Со смены?
– С дневной, – ответила она просто. – С шести утра до восьми. Сейчас только чайник поставлю, хоть немного посплю. – Она слабо улыбнулась, и в этой улыбке вдруг мелькнуло что-то молодое, почти девичье, несмотря на бледность и усталость. – А вы все учитесь? Я иногда вижу свет – у вас лампа далеко за полночь горит.
– Экзамены скоро, – коротко ответил Илья. – Остеологию сдаем. Кости, латынь.
– Кости? – она чуть приподняла бровь, и в глазах мелькнуло любопытство. – Это как у святых мощей? Или по-настоящему?
Илья невольно усмехнулся уголком рта – неожиданный вопрос.
– По-настоящему. В анатомическом театре. – Он помолчал. – Там все равны. И богатые, и бедные. Только кости.
Она кивнула, будто поняла что-то свое.
– Что ж, это справедливо. Хоть где-то равенство.
Повисла короткая пауза – не неловкая, а та особая, вежливая тишина, когда люди, живущие рядом, но почти не знающие друг друга, вдруг встречаются в неурочный час и обмениваются парой фраз, которые ничего не значат, но почему-то запоминаются.
– Ну, спасибо, – сказал Илья. – Завтра верну.
– Не торопитесь, – ответила она. – У меня есть.
Он вернулся в свою «десятую палату», зажег керосинку и снова сел за учебник. Завтра коллоквиум. А сегодня – сегодня был апрель, и она шла по ступеням, и он сказал ей «удачи». И это было.
*
Утром, заваривая чай в общей кухне, Лидия Григорьевна, не глядя, положила на стол перед Верой серебряный полтинник:
– На конку. Или на бумагу. Решай сама.
Вера спрятала еще теплую монету в карман фартука – рядом с наперстком, ножницами и обрывками ниток.
За окном было серое апрельское утро. Дождь кончился еще ночью, но небо осталось тяжелым, влажным, и только кое-где сквозь тучи пробивался бледный свет. Воробьи щебетали в голых еще кустах, радуясь теплу. Еще одна весна. Еще один год ожидания.
Вера подошла к комоду, открыла ящик и достала оттуда пару носков, которые связала прошлой осенью – тогда, в приступе тоски и желания хоть что-то сделать своими руками. Они вышли широкими, неуклюжими, не лезли ни в одни ботинки. Лежали всю зиму мертвым грузом, напоминая о неудаче.
Она взяла спицы и начала аккуратно распускать плотную, неровную вязку. Шерсть, освобождаясь, с тихим, успокаивающим шелестом сматывалась в тугой, упругий клубок. Из неудавшейся, ни на что не годной вещи получался отличный, добротный материал.
«Вот и я пока, – подумала она, глядя на ровные ряды ниток. – Не готовое изделие, не «вещь» для чьего-то обихода. Пока – только материал. Но материал – качественный, с потенциалом. Главное – не бояться распустить неудачную попытку, чтобы связать что-то новое. Свое».
В тетрадочке, куда она записывала каждый рубль, к апрелю скопилось почти сорок рублей. До курсов оставалось меньше пяти месяцев.
Летом уроков будет меньше: гимназисты разъедутся по дачам, по имениям, кто в Крым, кто в деревню. Но мать обещала пристроить ее к знакомой белошвейке – помогать с простыми заказами, обметывать петли, подшивать платки. Работа нехитрая, но копейка в дом. Да и вдвоем за машинкой веселее: можно читать вслух, пока пальцы заняты, или просто молчать, но чувствовать, что ты не одна.
Посторонний наблюдатель
Вера вернулась с урока – третьего за эту неделю у Костроминых на Пречистенском бульваре. Дом был из новых, с претензией на столичный шик: лепнина на фасаде, зеркальные стекла в окнах, швейцар в ливрее у дверей. Внутри пахло дорогими духами, мастикой для паркета и чем-то еще, неуловимо чужим, – тем особым запахом богатых домов, где каждая вещь стоит больше, чем человек, который за ней ухаживает.
Мальчик, Костя, сидел за огромным письменным столом красного дерева и смотрел на Веру с выражением тоскливой обреченности. Ему было семь лет, и Пушкин, который она пыталась вдолбить в его хорошенькую, но совершенно пустую голову, казался ему наказанием за какие-то неведомые грехи.
– Ну зачем мне это? – ныл он, отодвигая книгу. – Папа говорит, что главное в жизни – уметь считать деньги и не давать себя обманывать. А стихи... стихи барышням читают, когда ухаживают.
Вера сдержала вздох. Она уже привыкла к этому сопротивлению – не детскому, а сословному, въевшемуся в плоть и кровь маленького барина, которому с пеленок внушали, что знания – это не цель, а инструмент, и далеко не самый главный.
– А ты знаешь, – сказала она спокойно, закрывая книгу, – что Пушкин был не просто стихотворец? Он знал восемь языков, разбирался в истории, писал письма, которые до сих пор изучают как образцы ума и благородства. И его убили не потому, что он плохо считал деньги, а потому, что он защищал свою честь. Сможешь ли ты защитить свою, если даже не понимаешь, что это такое?
Костя надулся, но в глазах его мелькнуло что-то похожее на мысль – может быть, впервые за этот урок. Он снова открыл книгу и стал бубнить, запинаясь на каждом слове. Вера слушала и думала о том, что из этого мальчика вырастет такой же Костромин-старший – сытый, довольный, с тугим кошельком и пустой душой. И ничего она с этим не сделает. Ни Пушкин, ни она сама.
Когда урок кончился и горничная проводила ее до дверей, Вера вышла на бульвар и глубоко вдохнула. Майский воздух был густым, пряным, с привкусом пыли и распустившихся почек. Солнце палило немилосердно. Москва изнывала от жары, и даже в тени вековых лип на Пречистенском было душно.
Дома она как всегда застала мать за шитьем. Лидия Григорьевна сидела у окна, щурясь на яркий свет, нога ритмично нажимала на педаль. При виде дочери она убрала ногу, маховик сделал последний оборот и замер, и кивнула на маленький столик.
– Тебе записка. Дворник принес.
Вера развернула листок. Крупный, размашистый почерк Сережи она узнала сразу:
«Вера, здравствуй! Погода такая, что хоть в прорубь лезь. Может, сбежим от жары на час? Гуляю сегодня после шести. Если сможешь – жду у Пречистенских ворот. Сережа.»
Она перечитала два раза, чувствуя, как на губах сама собой появляется улыбка. Потом спохватилась, спрятала записку в карман и прошла в свою комнату.
– От Сережи? – спросила мать, не поднимая глаз от работы. Голос ее звучал ровно, но Вера знала этот тон: мать уже все поняла и теперь просто ждала.
– Приглашает гулять, – ответила Вера, стараясь, чтобы голос звучал буднично. – Сегодня, после шести.
Мать помолчала, ведя ткань под лапку. Потом подняла глаза и посмотрела на Веру долгим, изучающим взглядом.
– Пойдешь?
Вера пожала плечами, но внутри уже все решилось. Уроки, вечная экономия, бесконечные мысли о курсах, о деньгах, о будущем – все это давило так, что иногда хотелось просто выть. А Сережа... Сережа был легким. С ним можно было не думать о рублях. Просто идти и слушать его болтовню.
Вера пожала плечами, но внутри уже все решилось. Уроки, вечная экономия, бесконечные мысли о курсах, о деньгах, о будущем – все это давило так, что иногда хотелось просто выть. А Сережа... Сережа был легким. С ним можно было не думать о рублях, можно было просто идти и слушать его болтовню, и на душе становилось теплее.

