
Полная версия
Точка опоры. Книга 1
– Тяжело учиться? – спросила она, сама не понимая, зачем спрашивает.
– Тяжело, – признал он просто. Лицо его на миг потеплело. – Латинская номенклатура эта бесконечная, зубрежка до полуночи… Но… захватывает. Когда начинаешь понимать, как устроено живое тело, как работают мышцы, сосуды, нервы – мир становится понятнее, что ли. Закономернее.
– Ты всегда хотел понимать, как устроено все кругом, – тихо сказала Вера. – Теперь будешь знать, как устроен человек.
Он слегка усмехнулся.
– Человек устроен куда сложнее, чем мир. Мир можно описать формулами. А человека… человека надо лечить. Или хотя бы не навредить ему.
Помолчали. Совсем рядом редко и размеренно зазвонил колокол – ударили к вечерне в Николе на Ваганькове.
– Ну, я пойду, – сказала Вера, перехватывая книги поудобнее. – Уроки ждут.
– Удачи тебе, – коротко ответил он.
Она кивнула и пошла вниз по ступеням, ощущая спиной, что он смотрит ей вслед. Перейдя в Малый Знаменский, Вера все-таки оглянулась. Илья стоял на том же месте и смотрел на нее. Встретившись с ней глазами, он отвернулся, поправил под мышкой громоздкий атлас и зашагал наверх к дверям.
Дома она вывела в дневнике:
«2 апреля. Встретила Илью у библиотеки. Он – студент-медик, первый курс. Сказал: Дела ничего. Я ответила то же самое. И поняла: он уже – там. В своем будущем. А я все еще – здесь. Пытаюсь дойти до своего».
*
Тем же вечером, возвращаясь от ученика, Илья долго ждал конку на углу Мясницкой. Но, рассудив, что три копейки до Пречистенских ворот – это полтора фунта ржаного хлеба – махнул рукой и пошел пешком. Спустился по Театральному проезду к Охотному Ряду, миновал Моховую, Волхонку и зашагал дальше, вглубь Пречистенских переулков.
Сапоги увязали в апрельской жиже – зима никак не хотела сдаваться. Вдоль улиц горели газовые фонари, дробясь длинными бликами в лужах.
Он теперь жил в меблированных комнатах в Малом Левшинском переулке, в старом доходном доме. Там его ждала комната номер десять. «Десятая палата», – как он иронично называл ее про себя.
Он поднялся на второй этаж и толкнул дверь, ведущую в длинный коридор. Из-за тонких стен доносились звуки скученной жизни: надсадный кашель пожилого бухгалтера из девятой комнаты, приглушенный спор студентов-технологов из двенадцатой: «Ты Маркса не понял, он ведь про прибавочную стоимость… – А ты цену на сахар в лавке видел? Вот тебе и вся прибавочная стоимость!». А в одиннадцатой комнате было тихо – там жила молодая вдова Полина Сергеевна, наборщица из синодальной типографии. Должно быть, она уже спала, настоявшись до ломоты в спине среди наборных касс.
«Десятая палата» была узкой, шагов пять в длину и всего три в ширину. У стены стояла железная кровать с пружинным матрасом, над изголовьем высились книжные полки: массивный анатомический атлас Тольдта, купленный по случаю у выпускника-медика, учебники, лекционные тетради. На нижней полке особняком стояли художественные книги, свободные от латыни и химических формул.
В углу стоял умывальник с позеленевшей жестяной раковиной, над ним – крошечное зеркало, мутное по краям. У окна – стол, заваленный конспектами, чернильница-непроливайка, керосиновая лампа и огарок свечи в подсвечнике.
За двенадцать рублей в месяц хозяйка давала только комнату. В эту цену не входил ни стол, ни стирка, ни утренний чай. Стирал он сам, по воскресным дням, в холодном тазу в подвале, где для жильцов была устроена общая прачечная: два чугунных рожка с ледяной водой и ржавый бак, в котором Илья грел воду, если оставались лишние дрова.
С едой тоже справлялся. Некоторые жильцы договаривались с хозяйкой о полном пансионе – завтрак и ужин, восемь-девять рублей в месяц. Илья прикинул: из его двадцати пяти-тридцати рублей бюджета отдать двенадцать за жилье и еще десять за еду – значит остаться без гроша. А ведь нужны еще лабораторные сборы, керосин, бумага, чернила, мыло, зубной порошок, починка обуви. Не выходило.
Поэтому он или ходил в студенческую столовую, где за двенадцать копеек давали щи с мясом и жирное жаркое, или, если хотел сэкономить, готовил сам на общей кухне. Огромная чугунная плита была одна на всех жильцов, на дрова скидывались сообща – и каждый ревниво следил, чтобы сосед не занимал место на чугуне слишком долго, сжигая из общей кучи больше своего пая. Он научился простейшему: варил картошку в мундире, жарил яичницу на постном масле. За более сложное не брался – боялся испортить продукты. Получалось не всегда – то подгорит, то пересолит. Но голодным не оставался.
Сегодня у него был урок у сына купца второй гильдии. Купец держал галантерейный магазин на первом этаже своего особняка, а сам жил с семьей на втором. Купеческий отпрыск был неглупым, но ленивым, с сонным выражением лица, привыкший откладывать все на завтра.
Илья объяснял ему словообразование неправильного латинского глагола ferre – нести. Он не заставлял зубрить таблицы спряжений, а раскладывал устройство языка, показывая, как от одного корня расходятся десятки значений, как грамматика в точности повторяет механику действия и как живая речь подчиняется тем же законам, что и природа. Этот час он вел на совесть – не из желания угодить богатому родителю, а просто потому, что иначе работать не умел.
В какой-то момент, пока гимназист корпел над упражнением, шумно скрипя перьевой ручкой и шевеля губами, Илья отвернулся к окну. За стеклом были сырые апрельские сумерки. Газовые фонари на Мясницкой уже зажглись, и мокрая мостовая отблескивала как темное зеркало.
И внезапно память вернула не ее лицо – хотя оно весь вечер стояло перед глазами, – а жесткий удар связки книг о скулу. В этом воспоминании не было обиды. Просто ее упрямство тогда впервые обрело для него материальный вес.
Он моргнул. Ученик поднял на него выжидающий взгляд, запнувшись на середине фразы. Илья вернулся к объяснению все тем же ровным голосом:
– Ты пропустил здесь связку. Смотри. Ferre – не просто «нести». Это основа, корень. Отсюда: affero – приносить, aufero – уносить, confero – собирать. Понимаешь механику? Приставка меняет направление, а основа остается прежней. Как в физике: вектор меняется, а сила – та же.
Ученик закивал, но Илья снова ушел внутрь себя. Он подумал: она есть. Живет в этом самом городе. И упрямо, со всей ее гордостью и внутренней силой, шаг за шагом пробирается наружу сквозь весь этот уклад.
Сегодняшний ее взгляд на ступенях доказал ему: ее стержень цел. И пока она шла своей дорогой, в его собственной жизни оставалась точка отсчета. И этого было достаточно, чтобы продолжать объяснять латынь.
Урок кончился. Мальчик, захлопнув тетрадь, убежал к ужину, от которого по всему дому несло жареной рыбой и кислыми мочеными яблоками. Грузная купчиха в бархатном платье отсчитала Илье рубль с четвертаком – на пятнадцать копеек больше обычного.
– За усердие, – проговорила она, глядя куда-то мимо его лица.
Илья поблагодарил, спрятал монеты во внутренний карман тужурки, где уже лежали полтора рубля, заработанные с утра у других учеников. Всего два рубля семьдесят пять копеек за один день. Апрель – самый прибыльный месяц: скоро переводные экзамены, и родители хватаются за голову. Но ведь и у самого времени в обрез, на носу весенние испытания. Приходилось рассчитывать часы так, чтобы и самому успевать повторять лекции по анатомии.
Выйдя на Мясницкую, он полной грудью вдохнул прохладный воздух. Илья шел пешком и сводил в уме цифры: казенная стипендия – восемнадцать рублей. Уроки принесут еще рублей двенадцать-пятнадцать. Итого около тридцати рублей. Минус двенадцать за комнату, да еще рубль нужно отослать матери в Егорьевск – это каждый месяц, неотменно. Остается семнадцать. На прочие расходы необходимо уложиться строго в полтинник в день – и тогда к концу месяца останется небольшой запас.
Матери он посылал деньги не от нужды – та никогда не просила, да и не бедствовала остро. В последнем письме она писала: «Макар Тихонович отошел в марте. Царствие ему небесное. Мы с Натальей Семеновной теперь вдвоем кукуем, она все спрашивает: Как там Илюша? Ждет твоих писем так же, как и я. Ты, сынок, деньги трать на себя, у нас тут все слава Богу.»
Уже дома, пока он сидел над раскрытым учебником, керосинка вдруг прерывисто замигала. Пламя съежилось, побледнело, сползая к самому венчику горелки, и в комнате пахнуло чадом.
Илья чертыхнулся про себя: забыл купить керосин днем, а лавка внизу уже заколочена. Свечи тоже все вышли. Без света оставаться было никак нельзя – завтра в восемь утра предстояло сдавать экзамен прозектору Алтухову, а в голове до сих пор стояла путаница: где tuberculum, где condylus, а где processus.
Он вздохнул, наскоро застегнул пуговицы тужурки и вышел в коридор – авось у кого-то из соседей найдется отлить хоть полчашки до утра.
В коридоре, освещенном слабым синеватым светом прикрученной на ночь керосинки, пахло сыростью и махоркой. Илья уже занес было руку, чтобы постучать к технологам, как вдруг дверь одиннадцатой комнаты тихо приоткрылась, и в коридор вышла Полина Сергеевна.
На ней был темный ситцевый капот прямо поверх ночной сорочки, в руках она держала пустой медный чайник – видно, шла на кухню к крану. При слабом свете он разглядел ее лицо: утомленное, с глубокими тенями под глазами. Волосы были убраны под сероватую косынку, из-под которой выбивались чуть влажные на висках пряди.
– Извините, – сказал Илья, обращаясь к ней. – Керосин закончился. Не найдется ли немного отлить до утра? Завтра же куплю и верну.
Полина Сергеевна помедлила секунду, а затем молча кивнула. Ушла к себе. Илья стоял у порога, пока она возилась у своего низкого шкафчика. Комната у нее была точно такая же, как у него, но имела другое, женское лицо. На крючке у умывальника висело вышитое крестиком полотенце, рядом, на деревянной полочке, стоял аптечный флакон с розовой водой, а платяной угол у кровати прикрывала ситцевая шторка. На подоконнике стоял горшок с геранью. На столе, рядом со стопкой книг, лежали длинные серые листы свежих гранок, от которых тянуло подсохшей типографской олифой.
Полина Сергеевна достала жестяную банку, протянула ему. В дверном проеме она выглядела совсем маленькой.
Илья поблагодарил, вернулся в свою комнату и долил горючее. Вернул ей посуду и полез в карман:
– Сколько я должен?
Она качнула головой, и в этом жесте было что-то почти сердитое.
– Не надо. У меня муж покойный тоже студентом был, – голос у нее оказался тихий, чуть хрипловатый. – Я знаю, как это бывает.
Илья помялся, убирая медную трешку. Сказать что-то еще было неловко. Но и просто поворачиваться спиной – тоже.
– Вы поздно сегодня, – заметил он, кивая на чайник. – Со смены?
– С дневной, – ответила она. – С восьми утра до восьми вечера. Сейчас вот разведу керосинку, чайник поставлю да хоть немного посплю. – Она слабо улыбнулась. – А вы все учитесь? Я иногда вижу из коридора – у вас лампа далеко за полночь горит.
– Экзамены скоро, – ответил Илья. – Остеологию сдаем. Кости, латынь.
– Кости? – она едва заметно повела бровью. – Это... по книгам? Или по настоящим скелетам?
Илья усмехнулся уголком рта.
– По-настоящему. В анатомическом театре. Там перед смертью все равны – и богатые, и бедные. Только белые кости остаются.
Она кивнула.
– Что ж, это справедливо. Хоть там равенство.
Они немного помолчали.
– Ну, спасибо вам, – сказал Илья. – Завтра же верну.
– Не торопитесь, – ответила она. – У меня запасено.
Он вернулся в свою «десятую палату», зажег лампу и снова сел за раскрытый учебник. Завтра – коллоквиум у строгого Алтухова. А сегодня… сегодня Вера шла вниз по ступеням, и он сказал ей «удачи». И это грело.
*
Утром, заваривая чай на общей кухне, Лидия Григорьевна положила на стол перед Верой серебряный полтинник:
– На конку. Или на бумагу. Решай сама.
Вера спрятала еще теплую монету в карман фартука – туда, где лежали наперсток и серые обрывки ниток.
За окном было серое апрельское утро. Дождь перестал еще ночью, но небо оставалось тяжелым и влажным. В голых кустах в палисаднике шумно возились воробьи.
Вера ушла к себе, подошла к комоду, выдвинула ящик и достала оттуда пару носков, которые связала осенью – тогда ей нужно было хоть как-то занять руки от тоски. Носки вышли широкими, плотными и не лезли в ботинки.
Она взяла спицы и принялась аккуратно распускать плотную, неровную вязку. Потом с тихим шелестом смотала нить в плотный шар. Из неудавшейся вещи выходила отличная основа.
«Вот и я пока, – подумала она, глядя на клубок. – Еще не готовое изделие. Пока – только материал. Но хороший материал. Главное – не бояться вовремя распустить неудачную попытку, чтобы связать что-то новое. Свое».
К апрелю скопилось уже почти сорок рублей. До начала курсов оставалось около пяти месяцев.
Летом частных уроков, конечно, не будет – гимназисты разъедутся по подмосковным дачам – в Сокольники, в Перово, в Малаховку, кто в Крым, а кто в дальние родовые имения. Но мать обещала договориться со знакомой белошвейкой, чтобы та взяла Веру к себе в помощницы – помогать с готовыми заказами: собирать кружевные вставки на батистовых камисолях, обметывать петли, выдергивать нити под сложную мережку на льняных скатертях. Работа однообразная, но все же копейка в дом. А главное – день будет занят с утра до вечера, и на тоску времени не останется.
Посторонний наблюдатель
Вера вернулась с урока – третьего за эту неделю у Костроминых на Пречистенском бульваре. Они жили в новом особняке с лепниной на фасаде, зеркальными окнами, важным швейцаром в ливрее у дверей. Внутри дома пахло мастикой, дорогими французскими духами и еще чем-то неуловимо чужим.
Ученик, восьмилетний Костя, кудрявый хорошенький мальчик, сидел на большим столом красного дерева и смотрел на Веру со скукой. Осенью его собирались отдавать в гимназию. Вера пыталась растолковать ему стихи Пушкина, который казался ему чистым наказанием.
– Ну зачем мне это? – ныл он, отодвигая от себя раскрытую книгу. – Папа говорит, что главное в жизни – уметь считать деньги и не давать себя обманывать. А стихи… стихи барышням читают, когда ухаживают.
Вера спокойно закрыла книгу. Она уже привыкла к этому упрямству маленького барина, которому с пеленок внушали, что знания – лишь инструмент.
– Твой папа считает хорошо, это правда, – негромко произнесла она. – Вот только Пушкин, Костя, стихи барышням читал в свободное время. А вообще-то он знал восемь языков, служил в министерстве и спорил с самим царем. И на дуэли его убили не из-за денег, а потому, что он ни одного оскорбления не спускал. И если ты осенью в гимназии не сможешь связать двух слов, тебя просто сочтут неучем. Сможешь ты тогда себя защитить словами, если даже книжку ленишься прочесть?
Костя надулся, но страх показаться неучем его задел – он шмыгнул носом и притих. Придвинул к себе книгу и принялся бубнить стихи.
Когда час прошел и сонная горничная проводила ее до дверей, Вера вышла на бульвар и глубоко вздохнула. Майский воздух был густым, пряным, настоянным на тополиной смоле и городской пыли. Солнце пекло немилосердно. Поздняя московская весна сразу обернулась жарой, и даже в тени деревьев было душно.
Дома она застала мать за шитьем. Лидия Григорьевна сидела за столом, щурясь от яркого света; ее нога ритмично покачивала тяжелую педаль. Увидев Веру, мать замерла, маховик сделал последний оборот и остановился.
Она кивнула на стол у окна:
– Тебе записка. Федот принес полчаса назад.
Вера развернула плотный лист. На нем было выведено размашистым почерком:
«Вера, здравствуй! Погода в Москве такая, что хоть в реку прыгай. Может, сбежим из дома на час, как только посвежеет? Гуляю сегодня после шести. Если сможешь – приходи к Пречистенским воротам. С.»
Она перечитала письмо, чувствуя, как на губах появляется улыбка. Затем спохватилась, сложила записку и спрятала в карман.
– От Сережи? – спросила мать, так и не поднимая глаз от строчки.
– Приглашает пройтись по бульвару, – ответила Вера, стараясь, чтобы голос звучал буднично. – Сегодня, после шести вечера.
Мать помолчала, ведя ткань под лапку машинки. Потом подняла голову и посмотрела на дочь.
– Пойдешь?
Вера пожала плечами, хотя внутри уже все было решено. Уроки, вечные мысли о деньгах, о поступлении давили так, что порой хотелось выть. А Сережа… Сережа был легким. С ним можно было ненадолго забыть о рублях и копейках. Просто идти рядом и слушать его болтовню.
– Пойду, – сказала она. – Отчего бы не пройтись.
Лидия Григорьевна понимающе кивнула. В этом движении было и материнское одобрение, и надежда на то, что у дочери наконец появится в жизни хоть что-то, кроме бесконечных чужих тетрадок.
– Хорошо, – сказала мать. – Проветрись, Верочка. А то и впрямь засиделась ты над своими книжками.
Вера ушла к себе, открыла шкаф и достала платье из бледно-голубого шелка – то самое, что надевала на тот рождественский бал. Она лишь аккуратно подколола шлейф сзади на потайную пуговицу, чтобы не подметать пыльные мостовые. Надела корсет, но не стала шнуровать туго, затянула лишь слегка, ради приличия, позволяя себе дышать полной грудью. Заплела длинную косу и уложила ее на затылке в пышный узел. Затянула тонкие шнурки на кожаных полуботинках с низким каблуком-рюмочкой.
Перед самым выходом взглянула в зеркало. Оттуда на нее смотрела раскрасневшаяся девушка, совсем не похожая на Веру Петровну, репетиторшу.
«Это просто прогулка, – сказала она своему отражению. – Мне просто нужно немного отвлечься».
У площади было людно. Все куда-то спешили, студенты, чиновники, дамы в легких платьях под кружевными зонтиками, кухарки с плетеными корзинами. Сережа стоял, прислонившись к железной ограде, и крутил в руке фуражку. На нем был полотняный белый китель, расстегнутый у ворота. Он удивительно шел к его открытому лицу и светлым волосам, делая его еще более ярким посреди уличной толпы.
– Пришла! – обрадовался Сережа и шагнул ей навстречу. – А я уж думал, что ты зажаришься в своих книжках и не выйдешь. Идем скорее, а то у ворот дышать нечем.
Они пошли в сторону Пречистенского бульвара. Вечерний воздух был нагретым, но после душных комнат казался почти прохладным. Пахло цветущей сиренью и пылью из-под колес экипажей.
– Как твои Костромины? – спросил он, когда они свернули в тенистую аллею. – Все еще пытаются сделать из наследника человека?
– Пытаются, – усмехнулась Вера. – Но, кажется, пока безуспешно. Сегодня он объявил мне, что Пушкин нужен только для того, чтобы читать барышням стихи при ухаживании. А главное в жизни – уметь считать деньги.
– Ну, в чем-то малец прав, – рассмеялся Сережа. – Я, например, тоже иногда думаю: если бы не барышни, половину наших классиков можно было бы вообще из гимназической программы выкинуть. Но ты не слушай меня, я циник.
– Ты не циник, – возразила Вера, глядя на его открытое лицо. – Ты просто… умеешь не принимать все к сердцу.
Он посмотрел на нее внимательно:
– А ты, выходит, принимаешь?
– Приходится, – тихо вздохнула она. – Если я не стану принимать, кто же тогда будет?
Они помолчали, идя мимо скамеек, где сидели молодые пары, няньки с детьми, старики с развернутыми газетами. Где-то в глубине бульвара играла шарманка.
– Слушай, – сказал вдруг Сережа, – а давай зайдем в кондитерскую? Тут есть одна совсем рядом, на Пречистенке… Там такие пирожные делают. Я угощаю.
Вера колебалась. Пирожные – это дорого, и тратить деньги на такие пустяки казалось неразумным. Но Сережа смотрел на нее с такой надеждой, что отказать было невозможно.
– Только недолго, – сказала она. – Мне еще к завтрашнему уроку готовиться.
Они зашли в маленькую кондитерскую. Внутри было уютно, вдоль стен стояли круглые столы на витых чугунных ножках, покрытые белыми скатертями, а на окнах белели кружевные занавески. Пахло ванилью, корицей, топленым молоком и свежим бисквитом; за стеклом витрины красовались слоеные булочки, шоколадные конфеты в вощеных обертках и пирожные.
Сережа заказал два эклера и чай в фарфоровом чайнике. Пока они ждали, он рассказывал о своих профессорах и смешных случаях из университетской жизни – о том, как один его однокурсник перепутал на семинаре Юстиниана с Диоклетианом и получил отповедь, после которой весь день ходил красный как рак.
Вера слушала и улыбалась. В зале было прохладно, чай был ароматный, а эклер – восхитительный, тающий во рту: нежное заварное тесто, крем, тонкий слой глянцевой глазури. Она ела медленно, растягивая удовольствие, и замечала, что Сережа смотрит на нее.
– Хорошо с тобой, Вера, – сказал он вдруг, и в его голосе не было прежней шутливости. – Легко как-то. Понимаешь?
Она молча кивнула.
Потом они снова гуляли по Пречистенскому бульвару, уже в сумерках. Вдоль аллей зажглись желтые газовые фонари, воздух стал свежее, и где-то совсем рядом, из усадебного сада, раздалось пение соловья. Сережа осторожно взял ее под руку, и Вера не стала возражать – так действительно было удобнее идти по неровной песчаной дорожке, да и сам майский вечер настраивал на этот лад.
У ворот ее дома они остановились. Сережа замялся, зачем-то сдернул и тут же снова надел фуражку, а затем тихо сказал:
– Спасибо тебе. За то, что согласилась выйти. Я ведь понимаю, у тебя уроки, дел невпроворот… Но если вдруг захочешь еще раз от всего этого отвлечься – ты только свистни. Я в ту же минуту прибегу.
Вера улыбнулась:
– Спасибо тебе. И за кондитерскую, и за компанию.
– Ну, пирожные – это пустяки, – отмахнулся он, хотя уши у него заметно покраснели. – Главное – компания. Твоя.
Он помедлил, точно хотел сказать что-то еще, но так и не решился. Коротко кивнул и быстро пошел прочь по переулку.
Вера поднялась по скрипучей лестнице, открыла дверь. Мать сидела не за «Зингером», как обычно, а у стола, подперев рукой щеку. Перед ней в желтом круге света лежало распечатанное письмо.
– От Аделаиды, – сказала она, заметив дочь. – Из Одессы. Помнишь, я тебе рассказывала про нее? Танцевали вместе… Зовет к себе. Пишет: «Пока ноги носят, Лидочка, приезжай, хоть повидаемся перед концом».
Мать помолчала, бережно отложила листок в сторону и посмотрела на Веру.
– Ну а ты? Хорошо погуляли?
– Да, – ответила Вера, снимая соломенную шляпку и вешая ее на гвоздь у двери. – По Пречистенскому бульвару прошлись. В кондитерской были.
– В кондитерской? – Лидия Григорьевна слегка приподняла бровь, в голосе звучало легкое любопытство. – Это хорошо. В такую жару в прохладном зале, наверно, особенно приятно.
Она провела пальцем по конверту, а затем, не поднимая глаз, негромко добавила:
– Сергей – приятный молодой человек. Умный. И воспитанный.
Вера молчала, перебирая в памяти этот вечер: Кондитерская, эклер, прохладный вечер, Сережин смех и его сбивчивая речь у ворот.
– Да, – сказала она наконец. – Приятный.
Мать молча кивнула, будто соглашаясь. Больше она ни о чем спрашивать не стала. За тонкой стеной тихо позвякивал фаянс – соседи прибирались после ужина.
Вера прошла к себе, зажгла лампу, достала дневник из ящика стола.
«Сегодня гуляла с Сережей. Он рассказывал про университет, про своих профессоров. Потом мы зашли в кондитерскую, он угощал эклером. Обратно шли по бульвару, уже совсем в темноте, в садах пели соловьи. Он взял меня под руку, и я не стала отнимать. Просто было удобнее так идти. Мама спросила, хорошо ли мы провели время. Я сказала – да. Она больше ничего не спросила».
Вера закрыла дневник и еще долго сидела неподвижно, глядя на дрожащий язычок пламени. В доме совсем стемнело, только из комнаты матери доносился чуть слышный скрип стула – та так и не ложилась, все перечитывала одесское письмо.
Вера задула лампу и легла. В темноте, уже проваливаясь в сон, она вспомнила его лицо под желтым газовым фонарем, когда он смотрел на нее у ворот. И улыбнулась. Москва, убаюканная жарой, спала за окнами.
*
А первого сентября 1903 года Вера вошла под просторные своды Политехнического музея на Лубянской площади, где размещались аудитории Высших женских курсов. На ней была белая блузка, выстиранная до прозрачной тонкости, накрахмаленная так, что она шуршала как осенняя листва, серая юбка, перешитая из старой маминой, в руках – кожаный потертый портфель. Это был не наряд – доспехи. Доспехи девушки, вступавшей на территорию, где ее оружием был ум.
В кармане лежало казенное извещение о приеме: «Слушательница историко-филологического отделения». Бумага была гладкой, холодной, и вес ее был сродни гире. Теперь ее одиночество, ее вечная обособленность получали официальный статус. Чтобы думать своей головой, требовалось освободить ее от планов на все остальное.
Вестибюль гудел. Сотни курсисток в темных платьях, блузках с высокими воротниками-стойками – теснились у доски с расписанием, переговаривались, нервно смеялись. В воздухе пахло нафталином, дешевой лавандовой водой и кисловатым духом казенных помещений.


