Право на вопрос
Право на вопрос

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Мать говорила: «Повезло нам». А он думал: повезло – значит, могут и разлюбить, если окажешься неудобным, неблагодарным, бесперспективным. Поэтому он учился так, словно от этого зависело все. Собственно, так и было.

Первые недели в гимназии он ошибался:

– Вежливо поблагодарил за двойку – учитель усмехнулся: «Вы издеваетесь, господин Арсеньев?»;

– На благотворительном вечере ушел, не дождавшись выхода начальника, – и услышал за спиной: «Провинциал. Не воспитан»;

– Назвал «вы» одноклассника – и Паша фыркнул: «Мы же не в театре, где вы, месье, подаете пальто?»

Но Илья не обижался. Он наблюдал и классифицировал, как натуралист новый вид:

– Наклон головы Гриши при встрече с инспектором – не поклон, а микроскопический жест признания статуса.

– «Простите» Сережи – не извинение, а социальная смазка, знак уважения к чужому пространству.

– Как Анатолий Павлович кладет его тетрадь не в середину стопки, а аккуратно сверху – не одобрение, но и не пренебрежение.

Он не стремился «влиться». Он стремился не создавать диссонанса. И если быть «своим» означало соблюдать эти тихие правила без лицемерия, он принимал эти условия.

Но внутри, в глубине, всегда оставался наблюдателем. Тем, кто смотрит на игру со стороны, понимает ее правила, но никогда не станет в ней своим до конца. Потому что свои рождаются в этой игре, а он – выучил ее как иностранный язык. Свободно говорит, но с акцентом, который другим не слышен, но он сам его слышит всегда.

После ужина он поблагодарил, помог отнести посуду – это было естественно, он всегда помогал, и Анна Васильевна принимала это как должное, без лишних слов.

Вернувшись в комнату, он зажег керосиновую лампу. Пламя разгорелось не сразу, пришлось подождать, пока фитиль пропитается. Наконец ровный желтоватый свет залил стол. Илья раскрыл тетрадь для конспектов по ботанике. Латинские названия растений плясали перед глазами, не складываясь в смысл.

Перед внутренним взором стояла она.

Не как объект для романтических фантазий – он вообще не позволял себе такой роскоши. Не как «несчастная жертва», которой нужно посочувствовать. Не как «возможное знакомство», о котором мечтают его одноклассники.

Она была фактом. Аномалией. Научным наблюдением, не укладывающимся в классификацию. Девочка с черными, раскиданными по снегу косами. Глаза – не со слезами унижения, а с ясным, холодным огнем сопротивления. Она не закричала. Не сжалась. Она нанесла ответный удар.

Он думал не «какая смелая», а «какая честная». Она не подчинилась правилам. Не вписалась в его классификацию. И в этом – вся невозможность объяснить ее привычными схемами мира, который он изучил, разобрал на части и принял как данность.

Он вспомнил, как снежинки на ее ресницах искрились в свете фонаря, как микроскопические алмазы. Как она поднялась – не по-девичьи, а всей своей упрямой, маленькой, худощавой фигурой, с достоинством, которого не ждешь от упавшего в сугроб. Как губы ее не всхлипывали, а были плотно сжаты – плотина для ярости.

Он коснулся щеки. Не больно. Но... ощутимо. Синяка еще не было, только легкое, тлеющее тепло, будто место касания запомнило не боль, а сам акт – резкий, личный, настоящий. Впервые за долгое время до него дотронулись не по обязанности, не случайно в толпе, а намеренно. Пусть и с негативным посылом. Это было контактом.

Он закрыл тетрадь, не написав ни строчки. Лег на кровать, заложив руки за голову, уставился в знакомую трещину на потолке – она была похожа на изгиб реки Цны на карте.

Осенью его, как одного из самых видных и физически безупречных, а главное – безотказно надежных, пригласили на благотворительный вечер в женскую гимназию. Учителя, выбирая его, кивали: «Арсеньев не подведет. Не наклюкается пунша, не скажет глупостей, донесет до кареты, если что». Он был для них социально безопасным носителем силы, этаким ручным исполином, обученным хорошим манерам.

Девочка в белом, с бантом цвета василька, говорила заученные комплименты: «Вы так уверенно ведете!» Она не понимала, что эта уверенность – из другого мира, где нужно уверенно держать топор или носилки, а не дамскую руку в лайковой перчатке. Он вежливо улыбался, чувствуя себя живой декорацией в ее выхолощенном спектакле. Ее лицо стерлось из памяти, едва он вышел за порог.

А эту – не мог стереть.

Она не улыбалась. Не знала его имени. Видела только руку, которую сочла за насмешку или покровительство. И все же... в нем что-то сдвинулось с мертвой точки. То, что он считал монолитом своей одинокой, самодостаточной системы, дало трещину. И сквозь нее пробился свет – тревожный, живой, теплый.

Он припомнил: кажется, видел ее однажды в читальне Румянцевского музея. Незадолго до каникул. Она сидела в углу у окна, отгородившись стопкой книг от подруг, которые перешептывались и хихикали. Держала томик не как учебник, а как щит и как окно одновременно – вчитывалась, хмурила брови, шевелила губами. Он подумал тогда мельком: «Одна из многих. Читает». Теперь он понимал: она не просто читала. Она впитывала. Искала ответы. И сегодня дала свой ответ – уголком той самой книги.

Рассказать Сереже? Нет. Некоторые переживания теряют свою стерильную чистоту, будучи облеченными в грубую ткань слов. Это было его. Только его.

Он долго ворочался на узкой кровати. За окном, за двойными рамами, изредка доносился отдаленный гул с Пречистенки, где-то лаяла собака, потом все стихло. А в голове, отбивая ритм пульса, стучал один-единственный, простой и неразрешимый вопрос:

Кто ты?

И впервые за многие годы одиночества, сознательного и принятого как единственно возможный способ жить, мелькнула крамольная мысль: а что, если быть не одному – не признак слабости и не зависимость? Что, если это может быть молчаливым признанием: «Твой странный код – возможно, не только твой. И, возможно, его стоит расшифровать вместе»?

Но он тут же отогнал эту мысль, как непозволительную роскошь. Он не позволял себе мечтать. Мечты – для тех, у кого есть на них право. А у него есть только учеба, работа и необходимость держаться.

Он просто закрыл глаза. И за веками, вместо темноты, встала картина: черные косы на белом снегу, как два вопросительных знака, брошенные ему в лицо судьбой.

Глава 3

Учебные дни возобновились, ввергая в давно знакомый, размеренный водоворот: дребезжащий звонок, скрип мела по грифельной доске, едкий запах чернил, въедающихся в кожу на кончиках пальцев. И неизменное, как закон природы, замечание классной дамы, Марии Павловны: «Госпожа Лагодина, ваши волосы – не цыганский хоровод! Уберите, наконец, эту вольницу!»

Вера заплетала косы так туго, что кожа на висках натягивалась. Но упрямые волосы, тяжелые и живые, отрицали дисциплину. У самого затылка, под крахмальным воротничком, всегда выбивалась одна черная, вьющаяся прядка – символ непокорности, маленький бунт против гладкой прилизанности. Она убирала ее механически. Не из послушания – чтобы избавиться от звука, от этого голоса, превращавшего ее часть в недостаток.

Ей было не по себе. Не от уроков – от того, что осталось за порогом гимназии. От осадка переулка, который она носила в себе, как спрятанный камешек в ботинке. Иногда, на скучном уроке, она ловила себя на том, что прокручивает в памяти тот удар – глухой стук книги о скулу, – и морщилась, будто от собственной глупости.

Малый Знаменский переулок она обходила кружным путем: шла от библиотеки по Волхонке, вдоль белой громады храма Христа Спасителя, чей золотой купол в сумерках казался тяжелым и тусклым, как старинная монета. У храма всегда было людно, даже в мороз: извозчики перекликались охрипшими голосами, предлагая сани; мастеровые, попыхивая цигарками, торопились к Пречистенским воротам; дамы в длинных шубах, придерживая муфты, выходили из экипажей. Гулкий, раскатистый звон колоколов уплывал в морозное небо, смешиваясь со скрипом полозьев и далеким лаем собак. Вера скользила взглядом по чужим лицам, но ни одно не останавливало внимания – все были частью безопасной, привычной декорации.

Она сворачивала в короткий и тихий 3-й Ильинский, где фонари горели реже, а снег лежал нетронутым, как белая бумага. Здесь даже шаги звучали иначе – глухо и мягко, словно переулок сам просил не нарушать его покой. Вера миновала два старых особняка, прячущихся за высокими заборами, церковь, и выходила к пересечению со 2-м Ильинским. Жизнь в нем ощущалась явственнее: в неглубоких дворах виднелись покосившиеся сараи, из-за неплотно прикрытых форточек тянуло запахом кислых щей и печного дыма. У одного из подъездов часто сидел, нахохлившись, рыжий дворовый кот – в особенно лютые морозы он, впрочем, исчезал в подвале, где грелся у теплой кирпичной кладки дымохода. Вера иногда кивала ему, как старому знакомому, если заставала на обычном месте. На ее родной улице все было просто, обжито и не таило в себе угрозы.

Этот путь был на несколько минут дольше, но здесь не подстерегала память о той стычке – только умиротворяющая анонимность большого города.

Но в тот день, выходя из библиотеки с новым томом Дойля в сумке, она вдруг ощутила эту осторожность как личное поражение. «Я не позволю им сделать из меня труса», – сказала она себе твердо, почти вслух. И свернула в знакомый проход.

На середине улицы, у того самого газового фонаря, стекло которого заиндевело и было мутным, словно слепой глаз, она подняла голову – и замерла.

Перед ней стоял он.

Сердце пропустило удар – и забилось где-то в горле, мешая дышать. Она стиснула зубы, приказывая себе успокоиться.

Первое, что она осознала, – это необходимость запрокинуть голову. Не просто поднять взгляд, а изменить привычную, удобную ось мира. От этого легкое напряжение пробежало по задней поверхности шеи. Она всегда была невысокой – «компактной», как с грустью шутила мать, перешивая на Веру свои платья. Рядом с подругами она этого почти не замечала. Но сейчас, вплотную, разница ощущалась всем телом: он был не просто высоким, а выше любого знакомого ей мальчишки. Его плечо заслоняло ветку дерева на той стороне переулка. Чтобы увидеть его лицо целиком, ей пришлось отступить на полшага – иначе взгляд упирался в складку мундира на груди. Его рост был не долговязым, а плотным, собранным, как ствол молодой сосны. Широкие плечи под темно-синей шинелью, сидевшей как влитая, создавали ощущение непреодолимой физической массы, тихой, сдержанной силы, которая даже в неподвижности давила на воздух вокруг.

Фуражку он держал в руке, и этот жест – неприкрытая голова – казался знаком уязвимости. На левой скуле, чуть ниже глаза, цвело желто-зеленое пятно – уже блеклое, но отчетливое, немой свидетель их первой встречи. Она скользнула взглядом по синяку и тут же отвела глаза. Почему-то смотреть на него было неловко – словно она подглядывала что-то, не предназначенное для чужих. Вера инстинктивно выпрямила спину, втянула воздух, будто готовясь к нагрузке, ощущая, как ее собственная худощавая, невысокая фигура на его фоне кажется почти детской. Это раздражало и мобилизовывало одновременно.

Узнавание было мгновенным и полным, как удар тока.

Вера похолодела внутри, но лицо осталось невозмутимым. Повернуть назад сейчас – значило бы проявить слабость, признать его власть не только над пространством, но и над этой новой, неудобной физической осознанностью. А она уже раз доказала, что не намерена этого делать.

Он нарушил тишину первым. Его голос был тихим, ровным, лишенным иронии или подобострастия.

– Прошу вас... пока не бить. Синяк еще не прошел.

Она не улыбнулась. Внутри что-то неприятно сжалось. Ее взгляд, изумрудно-холодный, встретился с его – серым, внимательным. Она вдруг отметила, что глаза у него вовсе не холодные, как ей показалось в первый раз, а скорее... изучающие. Словно он читал не лицо, а какую-то сложную формулу.

– Вы сами виноваты, – отрезала она, и в голосе прозвучала не детская обида, а судья, выносящий приговор. – Не водитесь с кем попало. Компания определяет человека.

Он не стал оправдывать друзей. Не стал отрицать.

– Тот, что смеялся, – Митя Ветров. Он у нас в классе. У него... потребность быть первым в глупости. – Он сделал небольшую паузу, подбирая слова. – А второй – Сережа Аросимов. С ним мы иногда идем вместе. Не дружим – просто дорога совпадает.

Она кивнула, приняв объяснение как факт, не требующий дальнейшего обсуждения. Ее вопрос исчерпал себя.

– Мы не собирались вас задевать, – добавил он после паузы. Говорил негромко, словно проверял каждое слово. – Просто... вы так упали. Снег на волосах, шапочка слетела... Сережа ляпнул про Белоснежку, и понеслось. Глупо вышло.

– Глупо? – Вера подняла бровь. – Я бы сказала иначе.

– Можете сказать как есть, – он не отвел взгляда. – Я не спорю. – И, помедлив, добавил: – Мне жаль, что так вышло. Правда.

Вера ничего не ответила, но ее плечи чуть расслабились – почти незаметно.

Неловкая пауза повисла между ними, наполненная внешними звуками: ветер шелестел обледеневшей веткой, за стеной глухо лаяла собака, из открытого окна доходного дома лилась бесконечная, монотонная гамма – чья-то ежедневная мука. Обыденность подчеркивала странность их разговора.

– Меня зовут Илья, – сказал он наконец. – Илья Арсеньев. Седьмой класс, первая мужская гимназия.

Он держал фуражку не просто в руке, а прижатой к груди, чуть левее сердца – жест одновременно защитный и представляющийся. И лишь произнеся свое имя, опустил руку, словно сдал оружие.

– Вера Лагодина, – ответила она, не протягивая руки. – Седьмой, четвертая женская .

Сказала – и тут же почувствовала, как неуместно, по-дурацки это звучит. Словно они на светском рауте, а не в тихом переулке, где она ему же недавно скулу своротила. Захотелось немедленно провалиться сквозь снег, но она лишь крепче сжала сумку.

Он спокойно кивнул, и в этом кивке было признание равенства: оба седьмые, оба – из тех, кому приходится держать спину прямой, чтобы не согнуться под взглядами.

– Вы тогда книги несли, – заметил он, и в его голосе прозвучала легкая, почти профессиональная заинтересованность. – «Записки охотника» были сверху. Видел обложку.

Она удивилась, и это удивление на миг смягчило ее лицо:

– Вы запомнили?

– Я караулил этот том в читальне месяц. Каждый вторник заходил проверять: моя фамилия все не поднималась. В итоге нашел у букиниста у Сухаревой башни.

– А вы что читаете? – вопрос прозвучал не как вежливость, а как естественный поворот беседы двух людей, для которых книги – воздух.

– Лескова. И Дюма.

– «Три мушкетера»?

– Да. А «Графа Монте-Кристо» – читаю у Сережи. Отец у него держит лавку колониальных товаров, но книги собирает – с уважением к умственному труду, как он говорит.

– Я его прочла в прошлом году, – сказала Вера, и в голосе ее впервые прозвучала нота живого интереса. – Теперь Дойля читаю.

– Завидую, – просто сказал Илья. – У нас в гимназии говорят: «Детектив – для слабых умов, не способных к логической стройности». Физика и математика – вот что нужно современному человеку.

– Какие предметы вам нравятся? – переспросила она, возвращаясь к безопасной, школьной почве.

– Физика. Естествознание люблю читать, хоть в программе его уже нет. А вам?

– История. И словесность. Языки даются легче.

– У нас – наоборот, – он чуть усмехнулся. – Современные языки факультатив, а древние в основу. Латынь с греческим. Мука, конечно, но без них в университет не возьмут. Особенно если в медики метишь.

– Вы в медицинский хотите?

– Думаю. Или в Высшее техническое. Там, говорят, дело, а не слова. Можно что-то построить или починить.

– А у нас теперь женские курсы снова открылись, – сказала она, и в ее голосе прозвучала сдержанная горечь. – Говорят, у Пречистенки арендовали помещение.

– Слышал, – кивнул Илья.

– Да. Мама говорит: «Пусть сначала гимназию кончит. А там видно будет».

В этих словах была целая вселенная женской судьбы: «видно будет» означало замужество, необходимость, случай.

Он кивнул снова, но теперь в его молчании читалось не отсутствие мыслей, а понимание этой вселенной, ее законов и границ. Он ничего не добавил – пустых утешений он, как и она, не выносил.

Мимо них, позванивая сбивчивым, дребезжащим колокольчиком, проехали розвальни, груженные матовыми глыбами льда для ледников богатых домов. Холодный товар для сохранения чужого изобилия.

Они дошли до выхода переулка на Волхонку. Здесь улица была шире, шумнее, и ветер пробирал сильнее – рвал полы пальто, бросал в лицо колючую снежную крупку. Мимо, дребезжа, проехала пролетка; у храма Христа Спасителя, чей громадный купол едва угадывался в сгустившейся темноте, редкие прохожие торопливо крестились и спешили к домам. Идти рядом в молчании стало неловко, и они заговорили снова – короткими, отрывистыми фразами, с паузами, которые не были неловкими, а скорее вдумчивыми. О том, как учитель географии путает Африку с Австралией. Как в женской гимназии циркуляром запретили носить ленты шире полувершка – «во избежание тщеславных помыслов». Как в мужской за двойку по Закону Божию оставляют без большого перерыва, заставляя переписывать псалмы.

Он, говоря, слегка наклонил голову набок, будто стараясь быть на одном уровне с ее взглядом. Она же, в пылу рассказа о глупом циркуляре про ленты, на шаг отступила к тротуару – не от страха, а просто чтобы не задирать голову так сильно. Его близость оказалась неожиданно... требовательной к шее.

Обычные школьные жалобы, превращенные в валюту этого странного перемирия. Они обменивались ими без улыбок, без фамильярности, с серьезностью дипломатов, обсуждающих государственные договоры. Каждое слово, каждый кивок словно устанавливал новую статью в негласном соглашении: «мы не враги», «мы можем говорить», «мы слушаем».

Они вышли к Пречистенским воротам. Здесь, у сквера, где летом зеленели липы, а сейчас чернели голые ветви и сиротливо темнела пустая скамейка, их пути наконец расходились. Остоженка убегала влево и вправо, разводя их по разным сторонам московской жизни.

– Мне налево, – сказала Вера, указывая подбородком в сторону 2-го Ильинского.

– А мне – направо, – отозвался Илья, кивая в сторону Гагаринского.

Он на мгновение задержался, как бы давая ей первой выбрать направление и отойти. Не рыцарский жест, а просто учет того, что его шаг длиннее, и ему нужно время, чтобы не догнать ее случайно на той же стороне улицы.

– Ну... прощайте.

– Прощайте.

Они разошлись, не обернувшись. Никаких сентиментальных взглядов, никаких обещаний встретиться. Ритуал был завершен.

Вера шла домой, и ее мысли были ясны и практичны: «Он не злится. Он даже объяснился. Значит, я не совершила непоправимого. Я восстановила статус-кво». Этого – восстановления справедливости, а не романа – ей и было достаточно. Где-то на краю сознания вертелась мысль, что статус-кво не предполагает, что ты знаешь имя человека и какие книги он читает. Но эту мысль она решительно отодвинула в сторону.

Илья же, шагая по мерзлой мостовой, думал не о синяке, а о том, как она стояла перед ним – прямая, с высоко поднятым подбородком, с сумкой, прижатой к груди как щит. Ее книги были для нее не грузом, а арсеналом. И в этом он увидел родственную душу.

На душе у обоих было не радостно, а спокойно. Как после тяжелого, но честно выполненного труда.

В большой комнате пахло скипидаром и льняным маслом – мать, склонившись у окна, протирала фланелью старую, еще отцовскую шкатулку. Дерево, потемневшее от времени, неохотно отдавало грязь, но под тряпкой проступал благородный ореховый отлив.

– Явилась, путешественница. – В голосе не было упрека, только усталая констатация факта. – А я уж думала, ты до ночи по своим читальням. Ужин на столе, накрыт полотенцем. Будешь – разогрей на керосинке.

Вера кивнула, пристраивая пальто на крючок. Мимоходом отметила: мать сегодня в старом, но любимом платье цвета бутылочного стекла, с глухим воротом – не для выкроек, для себя. Значит, день был полегче.

– Как в гимназии? – спросила Лидия Григорьевна, не оборачиваясь. – Мадемуазель Дюпон не донимала?

– Обычно. Диктант писала. Все хорошо.

Мать удовлетворенно кивнула, возвращаясь к шкатулке. Ее пальцы, все еще красивые, с аккуратными ногтями, двигались неторопливо и точно.

Вечером, сидя за своим столом под матовым светом лампы, Вера открыла дневник. Сначала проверила перо – не расщепилось ли, – обмакнула в чернила, стряхнула лишнюю каплю о горлышко. Перо заскрипело по бумаге.

«18 января. Мария Павловна задала наизусть спор Базарова и Павла Петровича. Надя плакала в уборной – не выучила. Мама купила новые перчатки, шерстяные – прочнее и теплее. В библиотеке наконец вернули "Знак четырех". Переулок больше не страшен. Пройден. И хорошо. Так и должно быть».

Про него – ни единого слова. Он не стал событием дня, не стал тайной. Он стал фактом, вписанным в ландшафт. Как дерево или фонарь. Встреча не открыла новую главу, а аккуратно закрыла старую, зашила прореху в ткани ее уверенности. И все же, засыпая, она поймала себя на том, что прокручивает в памяти не удар и не падение, а его голос, когда он сказал: «Мне жаль, что так вышло».

Странно. Из всего этого дня – дня, который она уже мысленно подшила в папку «закрыто», – именно это вспоминалось ярче всего.

Она раздраженно перевернулась на другой бок. «Глупости. Он просто извинился. Этого и хотела».

Но где-то под сердцем, в том самом месте, где сегодня щелкнул невидимый замок, уже поселилось смутное, беспокойное предчувствие. Что статус-кво – не то, чего она хочет. И что переулок, возможно, вовсе не пройден.

В десяти минутах ходьбы, в Гагаринском переулке Илья тоже не стал делать записей в своей основной тетради – той, где вел учет расходов и переписывал цитаты из Лескова. Но он взял черновик, листок с недельной давности, где корявым, раздраженным почерком было выведено:

«Москва – город, где все играют чужие роли. Настоящих – нет. Один сплошной театр».

Он провел ровную, решительную черту через эту строку. А на узком поле, мелким, графически четким почерком, добавил:

«Ошибался. Есть. По крайней мере, одна. И, возможно, это меняет уравнение».

Перо замерло над бумагой.

Он вдруг понял, что уравнение стало не проще, а на порядок сложнее. Неизвестных в нем прибавилось. И главная из них – девочка с книгами, которая сначала ударила его, а потом говорила с ним так, будто они стоят не в заметенном переулке, а в университетской аудитории. Которая не улыбалась, не кокетничала, не опускала глаза. Которая смотрела на его синяк с таким видом, будто это она поставила печать на каком-то важном документе.

Потом погасил керосинку. В комнате запахло гарью и холодом. Лежа на узкой кровати, он слушал, как за тонкой стеной соседка, служанка из кондитерской, напевала под нос новомодный романс «Я ехала домой». Над Москвой стояла густая, зимняя темнота, вбирающая в себя все звуки. Звезды в разрыве между крышами горели яростно, как точки над «i» в только что поставленной фразе. Точки, завершающие мысль, но не историю.


Глава 4

В ближайшее воскресенье снег прекратился утром, оставив после себя мир, затянутый хрустальным стеклом. На деревьях держалась изморозь, и от каждого порыва ветра с веток срывались маленькие снежные тучки – не просто перья, а целые миры хрупкого холода, рассыпающиеся при малейшем движении.

Вера вышла из дому позже обычного – мама, торопясь на урок к дочери фабриканта, забыла отдать ей заказанную неделю назад книгу. Пришлось возвращаться, теряя драгоценные минуты. Теперь она шла быстрее, но не бежала – в библиотеке спешка неуместна, там царствует вечность, записанная в каталогах.

Дорога к Румянцевскому музею лежала мимо стройки Музея изящных искусств, и на углу Волхонки и Малого Знаменского переулка она привычно замедлила шаг у знакомого ларька с чаем и бубликами, от которого валил густой, аппетитный пар, смешиваясь с запахом дыма и свежеиспеченного теста. И именно там она их увидела.

Илья стоял с другим – тем самым светловолосым, чей голос тогда звенел фальшивой театральностью. Теперь он выглядел иначе: фуражка, лихо сдвинутая набекрень, но взгляд – прямой, открытый, без тени той злой бравады. Они только что расплатились, и ларечник, старик с обмороженными щеками, заворачивал два бублика в чистый, еще пахнущий типографской краской листок «Московских ведомостей».

Сережа что-то говорил, жестикулируя, и Илья слушал, его лицо освещала не улыбка, а легкая, сдержанная усмешка – как у человека, который понимает шутку, но не считает нужным смеяться вслух.

Вера на мгновение замедлила шаг. Инстинкт велел пройти незаметно, сохранив хрупкое равновесие, достигнутое в прошлую встречу. Но Сережа, словно уловив ее присутствие краем глаза, обернулся. Его взгляд не стал оценивающим или насмешливым – он стал узнающим.

На страницу:
2 из 8