
Полная версия
Ключ от времени. Память и камень
Гуннское стремя – воля к разрушению.
Глиняная табличка с арабской вязью – выбор цивилизации.
Погнутый дирхем Тимура – конец одной империи.
Обгоревший клочок фетвы – попранная правда.
И теперь – бирюзовая бусина Сююмбике. Хрупкий расцвет перед крушением.
Цепь свидетельств удлинялась, набирая страшный, неумолимый вес. Она вела его прямиком к самому огню, к самой грозе, к кульминации всей этой многовековой саги – к тому, что произойдёт, когда терпение московского государя лопнет, а дипломатия казанской регентши исчерпает последние аргументы. К 1552 году. К дыму, железу и крови. К падению, которое отзовётся эхом в веках.
Александр Зорин сидел в темноте, глядя на мерцающую в слабом свете бирюзу. Он больше не был просто наблюдателем. Он был сохранителем потерянных миров. И следующий шаг, он знал, будет самым тяжёлым. Ему предстояло не увидеть историю, а войти в её самую горячую точку.
Глава 15. Дыхание Кул-Шариф. Казанское ханство, середина XVI века.
«Мечеть – не просто дом для молитвы. Это компас для души, книга для ума и тень милости Аллаха для всех живых. Её минареты должны быть выше сомнений, а купол – шире человеческой злобы».
Дверь открылась в звук. Не в грохот или шёпот, а в мелодичный, гипнотический гул: сотен голосов, читающих Коран нараспев, сливающихся в единый поток, подобный жужжанию гигантского, благочестивого улья. Воздух был густым от запаха свежеструганного кедра, нагретого на солнце камня, воска, ладана и возбуждающего, горьковатого запаха новизны – запаха творения.
Александр стоял на просторной, вымощенной плитняком площади в центре Казанского кремля. Но это был не тот кремль, что он знал. Это была столица живого, дышащего ханства в момент его наивысшей духовной амбиции. И перед ним, ещё в лесах, но уже проступая в своём грандиозном замысле, росло чудо – соборная мечеть, которую позже назовут именем Кул-Шарифа.
Она была непохожа на всё, что он видел прежде. Не приземистая и крепостная, а устремлённая в небо, бросающая вызов самому горизонту. Восемь минаретов – по числу врат Рая – уже вытягивали к лазурному небу свои стройные, ещё не до конца облицованные белым камнем и бирюзовой майоликой шпили. Центральный купол, огромный, как небесный свод, уже был покрыт позолотой, слепящей глаза, и напоминал перевёрнутую чашу, готовую принять благодать. Это была не просто постройка. Это была дерзкая архитектурная декларация независимости, учёности и духовной силы.
У восточной стены, где каменщики-кяризы с филигранной точностью выкладывали изразцовую надпись коранической суры «Аль-Ихлас» («Очищение веры»), стояли двое. Они составляли сердце и мозг этого грандиозного организма.
Первый – зодчий Ходжа-Хасан, приглашённый, как шептались, из самого Герата, с рекомендациями от османского двора. Пожилой, с седой, клиновидной бородой и руками, которые даже в покое сохраняли форму, будто вечно держали невидимый резец или циркуль. Его взгляд был прищурен, оценивающий каждый угол, каждый стык. Он водил пальцем, чёрным от графита, по чертежу, начертанному на натянутой верблюжьей коже, и что-то тихо, методично объяснял своему спутнику, указывая на расчёты нагрузок и свойства местного известняка.
Вторым был сам сеид Кул-Шариф. Александр замер, увидев живую легенду не в бронзе и не в учебнике, а в плоти и крови. Это был не седобородый старец из поздних преданий, а человек в расцвете сил, лет сорока, с умным, аскетичным лицом, лишённым всякой праздности, и осанкой, в которой благородство происхождения сплеталось с простой уверенностью в правоте. Его глаза, тёмные и проницательные, смотрели не на чертёж, а сквозь него, как будто он видел уже готовый, одухотворённый образ мечети, её ауру, её воздействие на души людей.
– Ходжа, – мягко, но твёрдо говорил сеид, – ты говоришь о прочности свода, о распределении веса, о том, выдержит ли арка давление зимних снегов. Это важно. Без этого – прах и руины. Но я спрашиваю о другом. Когда простой пастух или уставший от торга купец войдёт под эти своды впервые, с сердцем, полным житейской скверны и суеты… куда упадёт его взгляд? Куда поведёт его душа, даже без его ведома?
Зодчий, привыкший к вопросам о материи, на мгновение задумался, поскрёб бороду.
– На михраб, о сеид, конечно. На направление к Каабе. К священному камню.
– Верно. – Кул-Шариф кивнул. – Значит, линии, сходящиеся к михрабу, не должны быть просто геометрическими перспективами. Они должны быть… ласковыми. Неуловимо изогнутыми, как руки матери, направляющие заблудшего ребёнка домой. Каждая арка, каждый переход из одного зала в другой, даже падающая от решётки тень – всё должно вести взгляд и, следовательно, душу плавно, без суеты и резкости, к точке покоя, к умиротворению. Мечеть должна не оглушать и подавлять величием, а обнимать милостью. Она должна быть не крепостью для избранных, а домом для всех. Даже для тех, чьи сердца ещё полны злобы.
Александр слушал, затаив дыхание, и ему открывалась глубочайшая, сущностная разница в мировоззрении. Там, у строителей русского кремля, камень был оружием и щитом, средством подавления и разделения. Здесь, в рождающейся мечети, камень, дерево, глазурь, свет и тень становились проводниками состояния души, материальным воплощением богословия, инструментом тончайшей психологии веры.
Храм строился не только для коллективного намаза. В его обширных, уже возведённых и частично отделанных галереях и пристройках, где ещё горько пахло свежей краской на основе яичного желтка и льняного масла, клеем из рыбьих пузырей и пылью гипса, уже кипела жизнь медресе – высшего духовного училища, центра просвещения всего края.
Александр прошёл в одну из боковых зал, предназначенную для занятий. Солнечные лучи, проходя сквозь сложные ажурные деревянные решётки окон (шабеки), не просто освещали помещение – они рисовали на персидских коврах и белёных стенах причудливые, постоянно движущиеся световые узоры, словно оживляя геометрию самого здания.
В углу, на низком возвышении, окружённый полукругом замерших в благоговении подростков в белых тюбетейках, сидел слепой хафиз Мустафа. Его лицо, покрытое сетью морщин, казалось картой невидимых миров. Он был живой, дышащей библиотекой. Не видя текста, он наизусть, с закрытыми глазами, диктовал ученикам сложнейшие философские трактаты Аль-Газали о «Воскрешении наук о вере», а те, согнувшись, старательно выводили арабскую вязь на вощёных деревянных табличках стилями из тростника.
– Не просто копируй знаки, Ильяс, – наставлял старик, уловив по скрипу пера неуверенность в движении. – Вкладывай в каждую букву понимание её места в слове, слова – в аяте, аята – в мироздании. Знание, которое не озаряет ум и не смягчает сердце, – всего лишь чернильное пятно на совести.
В соседней палате, заваленной свитками, медными астролябиями и деревянными моделями небесных сфер, царил иной, более горячий спор. Учёный-астроном Алишер, человек с воспалёнными от бессонных ночей глазами, тыкал пальцем в сложную схему, споря с молодым, пытливым лекарем Юнусом о строении хрусталика в человеческом глазе и природе зрения. Они сверялись не с догадками, а с увесистыми томами Ибн Сины (Авиценны) и Аль-Хайсама, их речь была насыщена терминами на арабском, фарси и местном тюрки. Это был интеллектуальный хаб всего Среднего Поволжья, место, где рождалась, хранилась и передавалась элитарная, утончённая, книжная культура ханства – его истинный духовный стержень и предмет гордости.
Но даже здесь, в этом храме ума и веры, в воздухе, смешанном с запахом ладана и старого пергамента, витал невидимый, но ощутимый призрак грядущего. Александр, движимый тревогой, подошёл к северной стене мечети, откуда через арочный проём открывался широкий вид на Волгу.
И там, на противоположном, низком берегу, в месте, которое казалось неестественно правильным, он увидел их. Свежие, сырые, желтеющие на солнце деревянные стены и частокол. Как гнойник на здоровом теле, как нож, воткнутый в спину. Свияжск. Русская крепость-кинжал, возведённая с невероятной, пугающей скоростью всего за несколько недель, стратегический плацдарм, воткнутый в самое сердце ханских земель. Оттуда, казалось, уже веяло холодом чуждой решимости.
Рядом с ним к каменному парапету подошли двое: пожилой, сгорбленный мулла с молитвенными мозолями на лбу и молодой воин в добротном, но потёртом от службы доспехе, с саблей на боку.
– Смотрят, – мрачно, без предисловий, проговорил воин, кивнув подбородком в сторону того берега. Его голос был хриплым от степного ветра и невысказанной ярости. – Как шакалы у водопоя. Чуют конец. Ждут, когда ослабнем.
– Не оскверняй свой взгляд и язык, сынок, – тихо, но строго вздохнул мулла, не глядя на него, а созерцая линию горизонта. – Не давай им места в своём сердце. Смотри лучше на минареты. Они выше любой деревянной стены. Наша вера выше страха. Наша наука, – он кивнул в сторону залов медресе, – переживёт любое, даже самое грозное войско. Идеи сильнее железа.
– Идеи? – воин горько усмехнулся, и в его глазах мелькнула не ересь, а горькая, солдатская прозорливость. – А если это войско придёт не спорить об идеях, а с огнём, таранами и желанием всё сравнять с землёй? Выдержат ли пергаментные страницы Ибн Сины удар чугунного ядра? Спасёт ли богословие от пищального свинца?
Мулла не ответил. Он лишь опустил взгляд и положил свою старческую, трясущуюся руку на холодный, шершавый камень стены мечети. Он гладил его, как гладят голову умирающего, словно пытаясь передать камню, этой немой, вечной материи, всю силу своей веры, всю надежду на вечность, которую уже не мог выразить словами.
В этой тяжёлой, безмолвной паузе, в контрасте между слепой верой старика и ясным, безжалостным предвидением воина, Александр почувствовал всю глубину надвигающейся трагедии. Мечеть Кул-Шариф была лебединой песней, апофеозом цивилизации, возводимой на самом краю исторической пропасти. Её красота, утончённость, интеллектуальная мощь были тем ярче и изощрённее, чем гуще и непрогляднее сгущалась вокруг политическая и военная тьма. Она была грандиозной, отчаянной попыткой создать неприступную крепость духа и разума в тот самый миг, когда материальная крепость государства доживала свои последние дни.
Перед уходом, когда солнце, огромное и багровое, начало клониться к волжскому лесу, окрашивая белый камень стен в нежные, прощальные тона розового и золота, Александр, словно в трансе, прошёлся у основания одного из южных минаретов. Леса здесь уже сняли, и взору открылась идеальная кладка. На земле, среди строительного мусора – щепок, каменной крошки, обрывков верёвок – его взгляд упал на небольшую изразцовую плитку. Она была треугольной, очевидно, частью сложного звездчато-геометрического узора (гирих), который должен был украсить спайку арок.
Её бирюзовая глазурь была потрескавшейся, видно, от неравномерного обжига, но сам цвет сохранил невероятную, сочную глубину – цвет бездонного неба в самый ясный и безмятежный полдень. Он поднял её. Плитка была ещё тёплой от дневного солнца, и эта теплота была обманчиво живой. Перевернув, он на обратной, шершавой, глиняной стороне увидел нацарапанные острым предметом арабские слова: «حَسْبُنَا اللَّهُ» – «Хасбуна-Ллах» – «Нам достаточно Аллаха», и ниже – едва различимую дату, соответствующую 1550 году по европейскому летоисчислению.
Он сжал плитку в ладони. В ней не было грандиозности целого здания, ни утончённой сложности философских диспутов. В ней было простое, ремесленное, почти инстинктивное совершенство и мгновенная, искренняя молитва безвестного мастера. Этот кусочек бирюзового неба, этой керамической вечности, должен был занять своё место среди тысяч других, стать незаметной, но неотъемлемой частью лика мечети, смотрящей в будущее на сотни лет, символом веры, переживающей времена.
Он знал, что будет дальше. Эта плитка никогда не займёт своего предназначенного места в узоре. Её, вместе с тысячами ей подобных, сотрёт в пыль и щебень сокрушительный артиллерийский огонь. Библиотеки медресе, эти хранилища вековой мудрости, взлетят на воздух или сгорят, обратившись в пепел, который ветер развеет над Волгой. Ученики разбегутся, будут убиты или угнаты в плен. А сам сеид Кул-Шариф, этот воплощённый дух места, падёт не в богословском споре, а в жестокой сече, с оружием в руках, защищая на стенах кремля не только политическую столицу, но и этот, ещё не достроенный, дом Аллаха – самое прекрасное творение своей эпохи.
Вернувшись в башню, в холодный полумрак, который теперь казался ему не убежищем, а склепом для воспоминаний, Александр медленно, с почти ритуальной точностью, положил бирюзовый изразец рядом с бусиной Сююмбике. Два оттенка бирюзы, два сгустка цвета надежды в его коллекции отчаяния.
Бусина Сююмбике – цвет личной, камерной, женской и хрупкой красоты двора, последний отсвет приватного мира.
Изразец Кул-Шарифа – цвет монументальной, общественной, мужской и духовной красоты целой цивилизации, запечатлённой в керамике, апофеоз публичного духа.
Теперь его коллекция говорила полным, трагическим голосом. Цепочка причин и следствий, выбора и расплаты, была ясна и неумолима, как закон физики:
Акт выбора (глиняная табличка с арабской вязью, 922 г.).
Расцвет культуры и власти (бирюзовая бусина Сююмбике, середина XVI в.).
Апофеоз духа, знания и архитектурной мысли (бирюзовый изразец Кул-Шарифа, 1550 г.).
И вся эта изящная, многовековая пирамида культуры, веры и идентичности должна была быть вскоре жестоко прервана, раздавлена, обращена в пепел и прах. И сделано это будет тем самым грубым, немым камнем нового, русского кремля, который он видел закладываемым, – камнем силы, подавления и иной исторической правды.
Александр сидел на холодном каменном полу башни, смотря на эти три артефакта, лежащие вместе в луче бледного света из ничем не застеклённого окна-бойницы. Они были физически легче всех предыдущих – кремневого наконечника, бронзовой фибулы, гуннского стремени. Но их моральный, исторический вес давил на душу невыносимо, как груз всей несостоявшейся истории. Он держал в руках не просто осколки прошлого. Он держал осколки незавершённого будущего, зёрна альтернативной истории, которая могла бы взойти и процвести, но была вырвана с корнем. Он был хранителем не только памяти, но и призраков утраченных возможностей.
Следующая дверь, он чувствовал это каждой фиброй своего существа, каждой царапиной на собранных артефактах, не могла вести ни к чему иному, кроме как к финальному акту. К огню, железу, крови и последнему, роковому удару. К 1552 году. Он боялся этого шага теперь больше, чем падения в каменный век или встречи с гуннской ордой. Потому что теперь он знал не только абстрактную цену победы, но и неизмеримую, конкретную, осязаемую цену того, что подлежало уничтожению. Ему предстояло не увидеть битву – ему предстояло увидеть кощунство. Увидеть, как в огне штурма плавится и чернеет эта самая, собранная им бирюза – и небесная, на изразцах мечети, и земная, в бусине регентши. Последнее путешествие приближалось, и оно обещало быть адом.
Глава 16. Остров-призрак. Свияжск
«И прииде царь на место, нарицаемое Круглая гора, и видев, и возлюби его, и повеле граду быти на сем месте… И нарече имя граду Свияжск. И бысть град сей не по обычаю – не от основания вверх, но яко с небесе сшед, в едино время на земли цел и совершен явися».
Дверь не открылась – её вытолкнуло наружу могучим дыханием просторного ветра, густого от запахов хвойной смолы, мокрого речного песка и едкой, сладковатой пыли гниющей речной травы. Александр качнулся, удерживая равновесие на зыбком грунте, и замер. Он стоял на низком, топком берегу широкой, медлительной реки. Берег этот ещё не был пристанью – он был пустым листом, точкой отсчёта. А напротив, на полверсты в сторону, вздымался высокий, почти куполообразный холм-останец, поросший кудрявой молодой дубравой, дикой вишней и колючим тёрном. Местные, как знал Александр, звали его «Круглая гора» или «Высокая гора». Но сейчас его склоны шевелились, кишели, дышали – не как муравейник, а как единый, гигантский, многосуставчатый организм.
Это не было похоже ни на одну стройку, виденную им прежде. Это был конвейер по материализации города из ничего. И сам город уже прибыл, лежал здесь, в разобранном виде, ожидая лишь приказа собраться.
Взгляд скользил вдоль берега и не мог охватить всего. На километры, до самого поворота реки, лежали гигантские, геометрически правильные штабеля. Но это были не просто штабеля леса. Это была библиотека города, разобранная на буквы. Каждое бревно – обтёсанное, пронумерованное загадочными чёрными метками на коре и торцах: «Стена Ю-3-18», «Церк. Тр. Венец-12», «Башня Угл. С-В. Лапа-4». Рядом – пирамиды деревянных нагелей-«вязней», тюки с сухим болотным мхом, готовые, уже собранные косяки окон с волоковыми ставнями, груды лемешин для главок, связанные в пачки, как черепица. Всё это не лежало мёртвым грузом – всё находилось в движении, в вечном, цикличном токе. По примитивным, но гениальным в своей простоте деревянным кранам-«журавлям» с скрипучими блоками, по смазанным салом полозьям, брёвна, подобно китам, извлекались из воды плотов и передавались по бесконечным цепочкам сотен загорелых, молчаливых рук вверх, по склону, на гору. Там их ловили другие руки, те, что знали, куда именно «Венец-9» или «Лапа-4» должны лечь в грандиозном пазле.
Александр знал «хитрость» из учебников: город срублен за тысячу вёрст, в угличских лесах, зимой, тайно, разобран, сплавлен по весенней воде. Но знать – одно. Видеть – совсем другое. Это было сродни наблюдению за тем, как невидимая рука пишет на воде чернилами, которые не растворяются, а складываются в рукопись. Это была обратная разборка видения, перенесённого сквозь пространство. Призрак обретал плоть с математической точностью.
Александр поднялся на холм. Там, на будущей Рождественской площади – пока просто вытоптанной площадке с пнём старого дуба в центре – царила особая атмосфера. Шума было меньше, но напряжение концентрации воли чувствовалось физически, как давление перед грозой.
В эпицентре стоял человек. Невысокий, коренастый, казавшийся приземистым и незыблемым, как валун. Его кафтан из грубого сукна был в пыли и смоле, но застёгнут на все пуговицы. У пояса – не сабля, а инструменты управления: грифельная дощечка в кожаном футляре, мешочек с разноцветными мелками, берестяной свиток. Это был дьяк Разрядного приказа, Иван Григорьевич Выродков. Не воин, но полководец. Не зодчий, но создатель.
Он не смотрел на людей. Его взгляд, узкий, пронзительный, холодный, скользил поверх голов, выискивая не лица, а сбои в потоке. Он видел не плотников, а единицы рабочей силы; не брёвна, а перемещаемые объёмы; не церковь, а доминанту, которую нужно установить к сроку. Он был живым процессором, сверяющим материальный мир с безупречным чертежом у себя в черепе.
К нему, спотыкаясь о корни, подбежал юный подьячий, лицо серое от усталости и страха.
– Иван Григорьевич! Беда на Успенской! По обмеру – двух венцов не хватило! На сплаве, знать, упустили или бурлаки на дрова раскололи!
Выродков даже глазом не моргнул. Не повышая голоса, он взял красный мелок и на своей дощечке, испещрённой столбцами цифр и схематичными значками, провёл две быстрых, перекрещивающихся линии. Его движения были экономны, как у хирурга.
– На Рождественском соборе – излишек два венца. По ошибке в Угличе заготовили. Перебросить. Сейчас. – Голос был ровным, лишённым тембра, как звук падающего камня. – А тем, кто потерял, скажи: их новый лес – это двойная смена на валах завтра. Без ужина. Подьячий, не в силах вымолвить ни слова, кивнул и бросился бежать. Выродков медленно повернул голову. Его взгляд упал на Александра, застывшего в десяти шагах. В тех свинцовых глазах не было ни вопроса, ни удивления, ни даже простого любопытства. Был лишь мгновенный, безошибочный акт категоризации: не начальство, не работник – посторонний элемент. Помеха нулевого уровня. Угрозы нет, внимания не требует. Взгляд скользнул дальше, к группе боярских детей, спорящих о размещении конюшен. Это был взгляд самой имперской машины будущего, для которой человек ценен лишь функцией, а земля – лишь координатой.
Спустившись вниз, в гущу работ, Александр погрузился в иной мир – шумный, пропахший потом, сосной и разогретой на солнце смолой. Здесь царила стихия дерева и мастерства. Работали артелями, каждая – маленькое государство со своим «плотничьим старостой». Один такой староста, мужчина лет пятидесяти с окладистой, уже седеющей бородой и руками, напоминающими корни старого дуба, руководил сборкой стены.
– Николай, левее! Чу! Слышишь, паз скрипит? – он приложил ухо к бревну, как врач к груди. – Подруби немного, тут сучок мешает. Венец седьмой, метка «З-7»! Конопатчики, готовьте мох!
Звуковой ландшафт был оглушителен и прекрасен в своей дикой гармонии: глухой удар «бабки» (деревянной кувалды) по нагелю, скрип-вопль дерева, входящего в паз, отрывистые, хриплые команды, протяжные, ритмичные выкрики для координации усилий. Но сквозь кажущийся хаос проступал железный, многовековой ритм. Артели не пересекались, потоки брёвен не сталкивались, инструмент передавался из рук в руки без суеты. Это была высшая форма допетровской русской самоорганизации, рождённая не из указов, а из суровой необходимости выстроить дом между таянием снега и первыми заморозками.
Александр присел на корточки, наблюдая за сборкой угловой проездной башни. Её нижний «четверик» уже стоял, мощный и неуклюжий. Плотники, виртуозы своего дела, не использовали ни единого железного гвоздя. Всё держалось на пазах, шипах и деревянных штырях-нагелях. Они собирали на земле целые секции стены с уже врезанными «курицами» (кронштейнами для кровли), чтобы потом, дружно навалившись, поднять эту многотонную конструкцию на уже готовый сруб.
– На усовку! Раз-два, взяли! – гремел староста, и десяток спин напрягалось, жилы наливались кровью. Стена, скрипя, отрывалась от земли и медленно, как живая, занимала своё место. Это была не работа, а ритуал.
Молодой парень с веснушчатым лицом, вытирая потный лоб грязным рукавом, вдруг заметил пристальный взгляд Александра и ухмыльнулся, сверкнув здоровыми зубами.
– Диковина, правда? – крикнул он, перекрывая грохот. – Мы его, братец ты мой, зимой рубили! В такую круть, что птицы на лету замерзали! Думали, для царских палат в Москве. А оно вон как вышло – целую крепость по реке гоняем! Смотри-ка, – он похлопал ладонью по свежему срубу, – а он и впрямь тут, на солнышке, краше стоит!
Но была здесь и зона особой, почтительной тишины – место сборки деревянной Троицкой церкви. Здесь даже скрип дерева звучал приглушённо, а плотники, снимая шапки, крестились перед поднятием каждого нового венца. Руководил здесь не староста, а знаменщик – старый мастер, чьё знание простиралось дальше плотницких приёмов до сакральных пропорций и «мерных саженей».
Он был худ, сух, и казался вырезанным из яблоневого сучка. Его голубые глаза, почти выцветшие от времени, видели не только бревно, но и дух, в нём заключённый. Обойдя почти готовый сруб, он положил ладонь на тёплую, золотистую древесину сосны и долго молчал.
– Чисто, – наконец произнёс он, и его тихий голос был слышен каждому. – Ладно. Рубили с молитвой. Это угличский лес. Северный, смолистый, стойкий. – Он повернулся к Александру, приняв, видимо, за кого-то из приказных. – Слушай сюда, сынок. Доложи тому, кто тебя послал. Мы тут не просто церковь ставим. Мы переносим кусок земли. Каждое это бревно – оно в Угличском уезде корнями вросло в нашу, православную землю. Оно нашу зиму помнит, наши росы, наш воздух. И пока эти стены стоят, частица той, коренной Руси здесь будет. Зримо и незримо. Как благословение. Как закладная грамота на эту гору. Ты понял?
Александр кивнул, потрясённый. Этот неграмотный старик-плотник сформулировал глубинную суть происходящего. Это было не просто военное хитростроение. Это был акт сакральной географии, мистическая трансплантация. Московское царство не просто захватывало чужой холм – оно приносило сюда свою землю в виде леса, свою небесную защиту в виде церкви, свою «исконность» в виде древних пропорций сруба. Дерево становилось материальным носителем власти, веры и исторического права.
Стройка, это чудо человеческой воли, притягивала невольных зрителей. На дальней опушке леса, за полосой вырубленных кустов, стояла небольшая, плотная группа местных жителей – марийцев или чувашей. Они не подходили ближе. Они наблюдали. Их лица, скуластые и тёмные, были каменными масками, но в прищуренных глазах плескался леденящий ужас и полное непонимание.
Старейшина, человек с лицом, похожим на высохшее русло реки, не отрывая взгляда от фантасмагории сборки города, тихо, почти беззвучно прошептал что-то своему соседу. Александр, чей слух за путешествия научился улавливать больше, чем обычный человек, услышал обрывки на странном, но пронзительно ясном наречии
– …Они не рубят… Они собирают, как дети камешки… Они привезли с собой свой лес… значит, они привезли и свою землю… свою воду… своих духов… Нашему лесу, нашей реке, нашим богам здесь больше нет места… Это конец…









