
Полная версия
Ключ от времени. Память и камень
В центре стройки, на самой высокой точке холма, под большим холщовым шатром, похожим на походную церковь, стоял Посник Яковлев, «городовой и палатный мастер», присланный из Пскова. Невысокий, сутулый, с лицом, высеченным ветрами и концентрацией, и острым, ястребиным профилем, он был не просто зодчим. Он был демиургом этого нового мира. Перед ним на грубом столе из плах лежали не пергаментные чертежи (их практичность здесь была сомнительна), а деревянная «роспись» – точная, в масштабе резная модель будущего кремля, такая хрупкая и такая всесильная. Он водил по ней пальцами с обожжёнными и вечно в известковой пыли ногтями, тыкал заострённой кизиловой палочкой, что-то бормоча себе под нос, словно заговаривая пространство.
– Башня здесь, Спасская, – шептал он, и это было похоже на заклинание, – должна глядеть оком прямо на место, где ханский дворец стоял. Чтоб дух его не то что подавить – выжечь, заместить. А стена к Волге – ниже, но втрое толще. Река – и защита, и слабость, ежели враг по льду придёт. С востока – ров, да не простой, а с живой водой из Булака пустить. Чтобы как змея медная, город обвил и стерёг.
Александр стоял за его спиной, затаив дыхание, разглядывая знакомые, но ещё не рождённые, призрачные очертания. Это был не просто военный проект. Это была геополитическая формула, высеченная сначала в воображении, а теперь – в дереве. Каждая башня, каждый изгиб стены, каждый скос бойницы имел двойной, даже тройной смысл: оборонительный, административный и символический. Кремль должен был не только защищать, но и унижать, доминировать, переписывать историю места, навязывать ему новую, православно-русскую топографию.
К мастеру, склонив голову, подошёл дьяк в посконной поддёвке, с грифельной доской, испещрённой записями.
– Посник Иваныч, псковичи с северного прясла жалуются: известняк местный, с той горы, рыхлый, говорит, для наугольной башни не годится. Рассыпается под теслом.
– А ты им скажи, – не отрываясь от модели, проворчал зодчий, – что самый рыхлый, самый ненадёжный камень – под Спасскую башню, на семь саженей вглубь, и класть. Чтоб впитывал, как губка, всю память этого холма, всю его дикую силу и упрямство. А для лицевого ряда, для щёк – везите белокаменье издалека. С булгарского городища, что ниже по Волге. Пускай плиты, коими предки нонешних пленных стены складывали, новых хозяев ныне держат. Устоят.
Александр почувствовал, как по спине пробежал холодный, нечеловеческий ужас. Это была уже не просто инженерия. Это была магия на уровне государственной мысли, колдовство силой и волей. Сознательное, расчётливое использование «намоленного», сакрального для побеждённых камня в качестве фундамента для символа новой власти. Строительство было актом не только созидания, но и ритуального умерщвления и перерождения.
Парадоксально, но стройка была и местом вынужденного симбиоза. У деревянного навеса, где тесали карнизы для будущих палат, псковский артельный староста, крестя каждый брусок, спорил с татарским резчиком по камню, старым Усеином. Усеин не был пленным. Он был наёмным мастером, лучшим во всём Поволжье по части «мусульманской» плетёнки – «ислими». Его руки, покрытые сетью тончайших белых шрамов от отлетающей крошки, высекали на камне для фундамента будущего Благовещенского собора не православные кресты, а сложный, гипнотический геометрический орнамент, в точности повторявший узор с разрушенных ворот ханской мечети.
– Зачем сие, старик? – на ломаном, но понятном языке спросил его молодой русский подмастерье Федька, с любопытством наблюдавший за работой. – Будет тут крест стоять, а не твои закорючки.
Усеин, не поднимая глаз, продолжая вести резец с гипнотической точностью, ответил тихо, но ясно:
– Камень – он немой. Но он помнит. Я вкладываю в него память руки. Чтобы Аллах, глядя с небес, видел, что здесь жили и молились и Его люди. Чтобы стена, ваша стена, помнила всё. И душа моя, и души моих отцов будут в этом узоре, под вашим крестом, в самой основе. Пусть спорят меж собой боги и цари, а камню – что крест, что полумесяц? Ему всё равно. Ему – стоять.
Этот диалог, подслушанный Александром, был, возможно, самым важным откровением. Кремль рождался гибридом, швом, причудливым химером. В его плоть, в его самую основу, вшивали не только триумф победителя, но и неуничтожимую память, мастерство и дух побеждённых. Он был обречён с самого первого дня быть не только русской твердыней на татарской земле, но и каменным архивом татарской Казани, её последним, вечным, неуничтожимым призраком, вмурованным в стену.
Когда багровое, разбитое в дыму солнце начало тонуть за волжским лесом, работы не стихли. При свете чадящих лучин и костров, разведённых для обжига извести, суета приобрела зловещий, призрачный оттенок. У одного из костров, где в чугунном котле кипела пустая баланда с затхлым толокном, случилось нечто. Пленный татарин, молодой ещё парень с перевязанной головой, сидя с опущенной головой и глядя в пламя, начал тихо, монотонно напевать. Это была не молитва и не плач. Это была старая, как эти холмы, песня о Волге-Идели, о белых стенах на горе, о ястребе, что теряет гнездо. Её пели и в Булгаре, и в ханской Казани, её пели отцы, провожая сыновей в поход.
Сначала пел один. Потом к нему, не глядя, лишь чуть качнувшись в такт, присоединился другой, сидевший рядом. Русские работные люди, валившие рядом брёвна, сначала косились, бросая настороженные взгляды на стрельцов. Но стрельцы, уставшие не меньше, лишь зевнули. И тогда один из русских, детина с лицом, навеки обветренным в походных бурях, хрипло, себе под нос, начал подтягивать. Не ту же песню, а свою, блатную, артельную – о тяжести подъёмного коромысла, о тоске по дальней стороне, о бесконечной каторге труда. Мелодии были разными, но ритм – один. Ритм усталости, боли и невольничьей доли.
И над стройплощадкой, поднимаясь к первому, ещё невысокому ряду новой кладки, поплыла странная, горькая, пронзительная полифония – сплетение двух песен, двух тоск, двух историй, сведённых в одну точку неволей и общим непосильным трудом. В этом звуке не было вражды. Было общее, животное, человеческое изнеможение, стиравшее на миг все различия. И в этот миг Александру, замершему в тени, показалось, что сам холм вздохнул, а первые, уже намертво сцепившиеся с глиной камни будущего кремля впитали в себя не только страх, волю к власти и ненависть, но и эту простую, всеобщую скорбь живых существ, превращённых в инструмент.
Перед самым уходом, когда силы башни уже натягивались в его висках тугими, зовущими струнами, Александр, почти падая от усталости, которую он впитывал из воздуха, наклонился у самого края свежевыкопанного, пахнущего сырой глиной и корнями рва. Там, в груде отбросов и сколов, валялся необработанный, грубый кусок местного известняка. С одной стороны он был шершавым, зубастым, диким. С другой – гладким, отполированным древним ледником тысячелетия назад. И на этой гладкой, холодной грани чей-то острый гвоздь или обломок железа выцарапал два знака: кривой, но яростный православный крестик и рядом – угловатую, стилизованную тамгу, знак рода.
Он поднял его. Камень был невероятно тяжёлым, холодным и абсолютно, вселенски немым. Но в этой немоте была вся сжатая, концентрированная история этого дня, этого места, этого акта творения-уничтожения. Камень-заготовка, из которого ещё не вырезали ничего определённого. Камень-фундамент, которому суждено лечь в темноту, в сырость, нести на себе тяжесть веков. Камень-послание, оставленное тем, кто, возможно, уже завтра умрёт под завалом или от болезни. Камень-свидетель.
Вернувшись в башню, в леденящий полумрак, пахнущий теперь ещё и известковой пылью с его одежды, он не положил найденный камень на полку с другими, уже почти священными артефактами. Он долго стоял, сжимая его в онемевших пальцах. Потом медленно, с чувством совершаемого ритуала, поставил его прямо на земляной пол, в самый центр комнаты, под сенью невидимой арки.
Этот грубый, немой булыжник был нулевой точкой, альфой и омегой его личной, страшной коллекции. Он лёг в основу всего. От него, как лучи от холодного солнца, расходились связи:
К кремневому волку (дикость и свобода, бывшие до всяких стен, границ и империй).
К глиняной табличке с арабской вязью (момент выбора письменности, веры, цивилизационного пути).
К бирюзовой бусине Сююмбике (хрупкий, утончённый расцвет культуры, обречённой быть раздавленной).
К погнутому дирхему Тимура (предыдущий конец империи).
И теперь – к этому первому камню нового кремля.
Символика была кристально ясна и невыносимо тяжела. Всё, что он собирал – войны и мир, торговлю и поэзию, веру и предательство, – всё это в конечном счёте упиралось в один и тот же простой, тяжёлый, кровавый вопрос о праве. О праве на эту землю, на этот холм, на эту память. И ответ на этот вопрос давался не стихами, не молитвами и не договорами, а силой, волей и умением положить камень на камень так, чтобы это стояло века, подавляя всё, что было до него.
Он сидел в темноте, глядя на невзрачный серый ком в центре комнаты. Он стал свидетелем акта фундаментального перерождения. Гибнущая Казань ханская не исчезала бесследно. Она уходила под землю, в фундамент, в культурный слой, в генетическую память. А на её костях, её же камнями, её же пленными руками и подневольным горем, росла Казань новая – грозная, но навеки привязанная к этому месту общей пролитой кровью, общим страхом и этим самым, лежащим сейчас перед ним, общим камнем.
Следующая глава его путешествия, он это чувствовал костями, будет о том, как эта новая крепость жила. Как в её стенах, под сенью её башен, уживались победители и побеждённые, как звучали зовы на молитву и звон колоколов, как тайком, у подножия этих самых стен, вспоминали старых богов и старые песни. Но теперь, с памятью о весе этого камня в ладони, он будет смотреть на знакомый, парящий над городом силуэт Кремля совершенно иными глазами. Он не будет видеть монолит. Он будет видеть слоистый пирог из страха, боли, гордости, ненависти, мастерства и неистребимой памяти – тот самый пирог, который и называется Историей. И он понял, что его путешествие подходит к той точке, где свидетель должен сделать выбор: остаться летописцем или попытаться стать тем самым камнем, который может изменить течение всей этой грандиозной, каменной реки.
Глава 19. Ясачный край. Казанский уезд, конец XVI века.
«И возьмут землю твою, и храмы твои обратят в прах, и язык твой запретят на площадях. Но пока жива в избе бабушкина сказка, пока ребёнок во сне шепчет забытые молитвы – народ живёт. Он уходит в тишину, в подполье сердца, чтобы однажды, сменив кожу, выйти на свет под чужим именем, но со своей старой душой.»
Дверь открылась не в мир, а в его тень – в ту смутную, тягучую реальность, что наступает после падения занавеса истории. Мир был окрашен в приглушённые, выцветшие, землистые тона: серое небо, прошитое мокрым снегом; бурая, вязкая грязь просёлка; тёмное дерево некрашеных изб, потемневших от времени и сырости. Воздух пах не дымом пожарищ, а едкой, въедливой смесью дёгтя, сырой земли, конского навоза и чем-то ещё – тяжёлым запахом безысходности, впитавшейся в самые стены и в самую почву.
Александр стоял на окраине бывшей Татарской слободы. Теперь это была просто «загородная» слобода за новой, мощной, рубленой стеной русского города-крепости Казани. Деревянные дома стояли скромно, приземисто, часто перестроенные из старых, с заколоченными резными наличниками, с окнами, смотрящими в землю. Минареты были снесены, и на их местах торчали лишь покосившиеся основания, уже поросшие бурьяном и крапивой. По улице, уверенно ступая по самой середине, словно хозяин, прохаживался русский приказчик в добротном синем кафтане, поглядывая по сторонам оценивающим, холодным взглядом, сопровождаемый двумя стрельцами с бердышами на плечах. Всё здесь дышало чужеродным порядком, навязанным свыше.
Исчезло не просто государственность – исчезла публичная география души. Казань теперь была не столицей ханства, не центром культуры, учёности и караванной торговли, а суровым, крещённым в православие центром наместничества, опорным пунктом для дальнейшей, неумолимой экспансии на восток, в таинственную и манящую Сибирь. Татарская знать либо была перебита в лихие годы покорения, либо бежала в Крым или Ногайскую Орду, либо, в лучшем случае, была «выведена на житьё» – насильно переселена за пределы города, лишена родовых земель и всех прежних прав, превратившись в зажиточных, но бесправных инородцев. На их место приходили русские помещики, получавшие земли «в кормление», монастыри, скупавшие угодья за бесценок, служилые люди, строившие свои усадьбы на ещё тёплом пепелище чужого уклада. Иной раз на фундаменте сожжённой усадьбы мурзы возводилась скромная деревянная церковь, и её колокольный звон звучал здесь как победный марш.
Александр, одевшись в простую, поношенную крестьянскую одежду, смешался с пестрой толпой на базаре у подножия белокаменных стен нового, русского кремля. Его слух улавливал в основном русскую речь – густую, властную, с оканьем и растяжными гласными, речь победителей. Татарская же звучала тихо, с оглядкой, часто переходя в шёпот, будто боясь спугнуть собственную тень или навлечь на себя ненужное внимание. Он видел сцену, врезавшуюся в память как гравюра: татарин-ремесленник, седобородый, с умными, усталыми руками отличного кожевника, униженно кланялся русскому купцу, молодому и сытому, принимая за свой искусно выделанный товар смехотворную, почти подаянную цену. Видел, как священник в чёрной рясе, с медным крестом на груди, громко, нараспев, читал у торговых рядов указ о запрете строительства новых мечетей и «совращения православных в басурманскую веру». Лица вокруг замирали, становясь каменными, непроницаемыми масками, но в глубине глаз теплились искры иного чувства – немой покорности и затаённой, веками отшлифованной стойкости.
Но под этим гнётом, под тяжестью чуждых законов и нового порядка, жизнь продолжалась. Она не била ключом, а сочилась, как родник под толщей льда, невидимо, но неуклонно. В глухих, затерянных в лесах сёлах, в лесных заимках тайком, под покровом ночи, справляли мусульманские обряды. Старики, рискуя свободой и жизнью, по ночам при свете лучины учили детей арабской грамоте, переписывая на бересте или самодельной, грубой бумаге уцелевшие книги, спрятанные в подполах и дуплах вековых дубов. Формировалась новая, парадоксальная реальность: народ-невидимка, народ-изгой в собственной стране, вынужденный существовать в параллельном, скрытом, подпольном мире, где главной ценностью стала не власть или богатство, а память – хрупкая, опасная, бесценная память.
Однажды, в душном, прокуренном кабаке «У ерша», пахнущем кислым квасом и тухлой рыбой, он услышал пьяный, откровенный разговор двух стрелецких десятников, обменивавшихся чаркой плохой горилки:
– И чего царь-батюшка с ними, с басурманами, церемонится? Всех бы в крещение, да в холопы, чтоб и духу ихнего не осталось… Земля-то добрая, а они на ней – словно сорная трава.
– Тише ты, остолоп, – сипло оглянулся второй, морщинистый, с шрамом через бровь. – Без них никак. Сам-то на лошади верхом удержишься? Кто Сибирь-то осваивать будет? Кто с теми же степняками, с ногайцами, торговать знает как? Они здешние, коренные. Реки знают, броды, травам названия. Пока они ясак платят исправно – мехами, мёдом, конями – и ладно. А крестить силой – бунт поднимут, уйдут все в степи, и останемся мы здесь одни, как раки на мели.
Александр понял тогда не умом, а нутром холодную, прагматичную, почти циничную суть политики Москвы: не тотальное уничтожение (оно было слишком дорого, кроваво и в конечном счёте – бесперспективно), а медленная, неуклонная, жёсткая административная и экономическая интеграция, вытеснение и замена элит, религиозное давление с целью постепенной, поколенческой ассимиляции. Татары превращались из политического субъекта, народа-воина и народа-строителя, в объект управления и источник доходов – «ясачных людей». Людей подати. Людей-ресурс. Их знание, их навыки, их связь с землей использовались теперь для укрепления и расширения державы, которая их покорила.
Перед уходом, уже чувствуя знакомое тянущее ощущение возврата, он купил на том же базаре у старухи-татарки, сидевшей в тени завала дров, простой глиняный кувшин для кумыса. Неказистый, грубый, без глазури, слепленный на простом гончарном круге. Но сделанный здесь, на этой земле, из местной глины, по старинной, передающейся из поколения в поколение технологии. В его неровных боках, в шероховатой поверхности читалась не история ханов и битв, а иная, глубинная правда – правда повседневной, упрямой, приземлённой жизни, которая, как корень крапивы, пробивается сквозь любые политические катаклизмы, смены властей и царские указы. Этот кувшин не был символом величия. Он был символом живучести, почти биологического упорства. Символом того, что народ – это не только элита и государство, но и эта самая тихая, непрекращающаяся работа рук, передача навыка от матери к дочери, от отца к сыну, простое, глубинное умение выживать и сохранять своё в любых, самых невыносимых условиях. Он уносил его не как трофей, а как завет и напоминание – знак народной стойкости, которая, в конечном счёте, оказалась прочнее булата и долговечнее царских указов. Этот кувшин, этот простой предмет быта, стал для него материальным доказательством истины, высказанной в эпиграфе: народ может уйти в тень, сменить кожу, но душа его, закалённая в испытаниях, продолжает жить, ожидая своего часа.
Глава 20. «Зодчие и купец: Кто воздвиг Петропавловское чудо?»
«Не зодчих имена в веках хранит молва, но имя места, им построенного. И камень помнит руку мастера, хоть и забыли люди имя то и когда строится храм, на лесах витают три духа: дух тщеславия заказчика, дух гордости зодчего и дух терпения простого работника. И только если они найдут созвучие – родится шедевр».
Александр вновь оказался выброшенным в гущу – но теперь это была гуща жизни. Он шагнул со скрипучих половиц прямо в какофонию стройки. Его обволокло, обступило со всех сторон: оглушительный стук топоров, пронзительный скрип пил, матерная перекличка плотников, смех, окрики десятников, тяжкое шуршание волокуши с песком. Воздух был пронзительно знаком – пах пылью, потом, дегтем, мокрым деревом и щами из походной кухни. Это была не тишина сосредоточения, а громкая, грубая, живая симфония дела, где каждый звук был кирпичиком, укладываемым в стену.
Шок от встречи с безвременьем Татарской слободы всё ещё отдавался в костях Александра холодом глиняный кувшин для кумыса в руках, но ощущение диалога с живой землёй не отпускало. Александр Зорин шёл по вечерней Казани, и привычные улицы звучали для него теперь по-новому – не немым музеем, а гулким резонатором, где эхо прошлого било в наковальню настоящего. Его ноги сами принесли его к подножию взметнувшегося в небо Петропавловского собора. Он остановился, задрав голову. Этот храм был не просто зданием. Он был воплощённым восклицательным знаком, криком из XVIII века, брошенным в XXI-й. «Как? – жгло любопытство Александра. – Кто решился? Кто смог?»
Он обошёл собор, касаясь ладонью тёплой от заката, шершавой штукатурки. Тут не было тени смерти, как в степи Биляра. Здесь витал дух победы над материалом, над силой тяжести, над самим временем. Он вошёл внутрь, и золото семиярусного иконостаса, залитое светом лампад, ударило в глаза. Воздух гудел от тишины и молитв, накопленных веками. Александр закрыл глаза, пытаясь представить шум стройки, скрип лесов, голоса…
И тогда привычный мир растворился.
Его оглушил не звук, а само отсутствие привычного звука. Исчез рокот машин, голоса туристов. Вместо них – оглушительная, звенящая тишина, которую через мгновение разорвал низкий, утробный гул, исходивший из-под земли. Земля дёрнулась, как кожа на спине спящего зверя. Александр пошатнулся, упираясь во что-то шершавое и твёрдое. Не асфальт, а утоптанная глина, усыпанная щепой и осколками белого камня.
Перед ним был не холм, а апокалипсис.
Там, где должен был сиять купол, зияла чудовищная рана – гора битого кирпича, скрученного железа и покорёженных брёвен. Облако известковой пыли медленно оседало на замерших, остолбеневших фигурах. Пахло не ладаном, а пылью, горем и разбитыми надеждами.
«Матушка-заступница… Всё… Всё прахом…» – чей-то сдавленный шёпот прозвучал рядом. Немного поодаль, недвижимо, как скала, стоял мужчина в дорогом, но запылённом кафтане. Он смотрел не на руины, а куда-то за широкую ленту Волги, на багровеющий закат. Лицо его было не маской отчаяния, а маской холодной, сосредоточенной ярости. Иван Афанасьевич Михляев. Человек, чья мечта только что рухнула с грохотом, услышанным, наверное, на другом берегу.
Михляев медленно повернул голову. Его голос, хриплый, но чёткий, как удар топора, прорезал гнетущую тишину:
– Не прахом. Удобрением. Четыре года – это не срок для Вечности.
Он ударил тяжёлым посохом о землю, подняв облачко пыли.
– Ты, Семён! – он ткнул посохом в сторону седого десятника с белым от пыли лицом. – До заката – полный расчёт артели. Двойной подъёмный. Не за труд, а за молчание. Чтобы ни один слух в городе не трещал попусту.
– А ты, – взгляд Михляева упал на молодого приказчика с чернильным пятном на рубахе, – беги в светёлку. Готовь бумагу. Челобитную. Не в Приказ, а прямо Царю Петру Алексеевичу. Пиши правду: «Храм, созидаемый в честь Твоего небесного покровителя, по маловерию и неискусству нашему, пал. Но дух не пал. Просим, Государь, не казны, но умов. Пришли тех, кто камни заставляет петь, а не просто лежать в стене».
Александр, всё ещё не веря происходящему, почувствовал, как чья-то сильная рука хватает его за плечо.
– Ты чего замер, как пень на дороге? Не видишь – люди работают! Тащи бочку с водой туда, к лекарям – двоих из-под завала вытаскивают!
Так, внезапно и без спроса, Александр Зорин, IT-специалист из XXI века, стал «Алёшкой, новым подручным» на самой грандиозной стройке Казани, оказавшейся в момент своего краха.
Через три дня, отмывшись от глины и извести после разбора завалов, Александр был послан в «проектную светёлку». Это был не сарай, а нечто среднее между алхимической лабораторией и чертёжной мастерской. Воздух был густ от запаха сосновой смолы, пергамента и чего-то едкого – то ли кислоты, то ли особого лака.
За столом, похожем на плаху от обилия бумаг, сидели трое. Их называли «государевы московские мастера», но сходство с русскими плотниками заканчивалось на кафтанах.
Старший, тот, кого все звали просто Мастером, с тонким, аскетичным лицом и пронзительными серыми глазами, водил пером по огромному листу ватмана. Он не чертил – он выращивал на бумаге фантастические узоры.
– Ты, новичок, подойди, – сказал он, не отрываясь. – Гляди. Видишь этот завиток? Это не для красоты. Это – мысль. Мысль о том, как свет будет скользить по стене в полдень. Рядом коренастый, с руками, изуродованными мозолями и шрамами, человек что-то бормотал, водя пальцем по схеме фундамента: «…усилить контрфорс… здесь песок, как болото… нужно распределение нагрузки, а не глубина… come un ragno… как паук…»
– Дон Луиджи, успокойте свой тосканский пыл, – усмехнулся третий, молодой и насмешливый, с лицом практичного делеца. – Хозяину Михляеву ваши пауки до фонаря. Ему нужна уверенность. И скорость. Я, слава Богу, из Риги и понимаю, что такое смета. Мастер отложил перо.
– Фридрих прав. Иоганн, – он обратился к коренастому, – твои расчёты верны. Фундамент будет плавающим, сетчатым. Но объясни это купцу на языке прибыли. Скажи: «Ваш храм простоит триста лет и будет приносить вам славу, как хороший капитал приносит проценты».
– А вы? – не удержался Александр, обращаясь к Мастеру. – Вы откуда?
Тот на мгновение встретился с ним взглядом.
– Меня зовут Осип. Я из тех, кого зовут «выезжими». Учился у одного швейцарца в Москве, который строил для князя Меншикова. Мы продаём не камни, а идеи. А идеи, юноша, не имеют отечества.
В этот момент дверь распахнулась, и в светёлку вошёл Михляев. Он обвёл взглядом чертежи, склонившиеся над ними головы, и хмыкнул:
– Ну что, мои заморские кудесники? Наколдовали?
– Мы создали симфонию, Иван Афанасьевич, – с легкой театральностью произнёс Осип. – Где каждый камень – нота. А вместе – гимн.
Михляев долго смотрел на пергамент, где элегантными линиями был изображён храм невиданной доселе стройности и высоты, с колокольней, устремлённой в самое небо.
– Гимн… – повторил он задумчиво. – Гимн чему? Моему тщеславию?
– Нет, – тихо сказал Иоганн-дон Луиджи, поднимая голову. – Гимн вере. Которая способна поднять камень выше облаков.
Михляев медленно кивнул.
– Ладно. Будет вам и вера, и камни, и облака. Но если хоть один кирпич ляжет криво… – Он не договорил, но в его взгляде промелькнула та самая стальная ярость, что была в день обрушения. Сделка между гением и волей была заключена.









