
Полная версия
Ключ от времени. Память и камень
Эти слова стали для Александра откровением. Для человека традиционного общества мир устроен просто: приходишь на место – берёшь у земли (дерево, камень) – строишь. Здесь же они видели обратную, кощунственную с их точки зрения, магию: люди привезли с собой уже готовые элементы мира. Они не просили у местных духов разрешения – они привезли своих. Это была не демонстрация силы, а демонстрация иного принципа бытия, тотально враждебного их собственному. Это зрелище было страшнее вида вооружённого до зубов войска. Это был метафизический удар, обесценивающий саму основу их сопротивления.
Работа не прекращалась ни на миг. Когда садилось солнце, загорались сотни смоляных факелов и костров, отбрасывая на холм и реку гигантские, пляшущие тени уже почти готовых башен. И в одну такую ночь, под низкое, беззвёздное, хмурое небо, случилось рождение.
Последний венец последней избы был заткнут мхом. Последний нагель вбит в притолоку главных ворот. Кремль стоял. Частокол, четыре башни, амбары, избы, приказные избы, кузницы. И в центре – две деревянные церкви: Троицкая и уже почти готовая Рождественская.
На площади, вытоптанной до глины, собрались все: закопчённые, измождённые плотники в портах и лаптях; стрельцы в потёртых кафтанах, уже прибывшие на подмогу; боярские дети в дорогих, но пыльных зипунах; приказные люди. В центре этого людского моря, перед тёмным силуэтом Троицкой церкви, стоял одинокий, невысокий силуэт – Иван Выродков. Он был спокоен, но в его обычно бесстрастных глазах, отражавших пламя факелов, горела холодная, нечеловеческая искра свершённого.
Он не сделал шага вперёд. Он просто поднял руку. И в тот же миг, будто по незримой команде, воцарилась тишина. Такая глубокая, что слышалось, как на другом берегу Свияги плеснула рыба, и где-то далеко, в лесу, завыл волк.
– По указу государя царя и великого князя Ивана Васильевича всея Руси, – голос Выродкова, обычно тихий, прозвучал на удивление громко, чисто, отчеканенно, – град сей на Круглой горе наречён есть Свияжском. И есть ему отныне и впредь – щит крепкий и меч карающий в земле казанской. Дело совершено.
Он не сказал «построен», «возведён», «создан». Он сказал – «совершено». Как совершают требник. Как ставят последнюю печать на судебном приговоре.
И в этот миг с самой высокой, проездной башни, что смотрела прямо на восток, в сторону невидимой за ночным горизонтом Казани, сорвали огромное, грубое полотнище, скрывавшее её верх. И взорам тысяч глаз предстало знамя. Огромное, алое, шитое золотом полотнище с грозным ликом Спаса Нерукотворного, чьи глаза в отсветах факелов смотрели прямо в темноту, туда, где был враг. Знамя затрепетало на влажном ночном ветру, и казалось, это затрепетала сама только что рождённая земля, обретая свой стяг и свою судьбу.
Это было больше, чем флаг. Это был акт декларации, мистического захвата, рождения нового сакрального центра. Территория была не просто занята – она была переопределена, переименована, освящена и поставлена на службу новой идее. Миссия Выродкова – не инженера, а демиурга – была выполнена.
Наутро, в мутном предрассветном свете, когда первые петухи прокричали с ещё не обжитых дворов, Александр брёл по пустым, пахнущим сырой древесиной улицам. Чудо свершилось, но он видел и его цену.
У бревенчатой стены одного из амбаров сидел, сгорбившись, молодой плотник – тот самый, веснушчатый. Но теперь его лицо было серым от непрожитого сна и какой-то пустоты. Он медленно, машинально перебирал отёсанную стружку.
– Всё… – пробормотал он, не глядя на Александра. – Всё, браток. Град стоит. А зачем он мне теперь? Я его полжизни, с осени, знал. Каждое бревно. А теперь он чужой стал. Царский. Воеводский. А я… я, может, завтра на ту Казань пойду. Или домой, к Угличу… А дома-то уже нет. Его здесь, на этой горе, поставили.
Это была оборотная сторона чуда – отчуждение. Творцы становились ненужными. Их титанический труд, их личная связь с материалом растворялись в безликом факте государственного достижения. Чудо потребляло человеческие души и выдавало на-гора лишь военно-политический результат.
Перед тем как найти дверь, мерцавшую у основания свежесрубленной колокольни, Александр наклонился. Он поднял с земли два предмета.
Первый – голыш с вершины холма, тёмный, базальтовый, отполированный ветрами тысячелетий. Холодный, неумолимый, вечный. Голос земли.
Второй – щепку от угличской сосны, белую, волокнистую, с острым, как бритва, краем. Она ещё пахла северным лесом и топором. Голос пришедшей воли.
Он сжал их в кулаке. Один – холодный и тяжёлый. Другой – лёгкий и колкий. Два свидетельства. Два фундамента будущей драмы. Камень говорил: «Я был здесь до тебя и останусь после. Я – реальность». Щепка отвечала: «Мы изменили реальность. Мы принесли свой порядок. И теперь этот порядок – закон».
Он стал свидетелем рождения не просто крепости. Он увидел рождение новой имперской методологии – технологии не завоевания пространства, а его тотальной подмены, замещения одной реальности (природной, локальной, традиционной) на другую (административную, мобильную, идеологическую). Свияжск был первым, образцово-показательным применением этой страшной и прекрасной машины.
Дверь в башню ждала его, и Александр знал, куда она теперь поведёт. Она покажет, для чего этот безупречный механизм был запущен. Покажет его работу не по сборке, а по разрушению. Покажет обратную, кровавую сторону организационного триумфа – огонь, сталь и отчаяние грядущей Осады. Два камня в его кармане – местный и пришлый – должны были столкнуться в смертельной схватке. И он, носитель этого знания, должен был увидеть всё до конца.
Глава 17. Осада. 1552 год.
«И не осталось в граде Казани ни стен градских, ни народа, ни царства, только дым и пепел, и земля, политая кровью. И была та победа не радостью, а великой печалью для обеих сторон, ибо гибло в огне нечестие вместе с красотою, и жестокость вместе с мужеством, и один народ терял волю, а другой – душу».
Дверь не открылась – её вырвало с корнями, и шквальный порыв оглушительного гула, воя, смрада горящей плоти и камня швырнул Александра прямо в эпицентр апокалипсиса. Воздух был не воздухом, а кипящим супом из звуков и частиц: песок, пепел, известковая пыль от разбиваемых ядрами стен, сладковатый угар тлеющих балок и едкая вонь горелого волоса.
То, что он увидел, превзошло все предыдущие кошмары. Это был не город – это была гигантская, дымящаяся рана на теле земли.
Казанский кремль, ещё вчера – неприступная твердыня, теперь был объят огнём и дымом, как гигантский погребальный костёр. Воздух гудел, звенел и рвался от беспрерывной канонады – это били русские пушки, «гуляй-города», подвезённые к самым стенам. Каждые несколько секунд земля содрогалась от нового, более глухого и страшного удара – это рвались подкопы и контр-подкопы, вздымая в небо фонтаны земли, камней и тел. Вместо мелодии курая или зова муэдзина – сплошной, всепоглощающий рёв экзистенциального ужаса: яростные, исступлённые крики «Аллах акбар!» защитников, бросающихся в последние, отчаянные атаки; глухое, звериное «Ура!» штурмующих, уже обезумевших от крови и долгой осады; пронзительные предсмертные хрипы; плач женщин, нашедших своих мёртвых; и тонкий, неумолчный писк детей, потерявшихся в аду.
Александр, прижавшись к обломкам стены одной из сгоревших мечетей, видел последний акт трагедии с точки зрения обречённого бога. Его взгляд, затуманенный слезами от дыма, выхватывал фрагменты кошмара, складывающиеся в чудовищную мозаику:
На стенах. Татарские воины, многие уже без доспехов, в окровавленных халатах, с ятаганами и секирами в руках, бросались на штурмовые лестницы. Их встречали копья стрельцов и длинные мечи немецких наёмников – ландскнехтов, чьи лица под закрытыми шлемами были бесстрастны, как у мясников на конвейере. Падающие тела с глухим стуком ударялись о землю внизу.
У Арских ворот. Грохот, свет вспышки, и целая башня с участком стены медленно, как во сне, наклонялась и рушилась, погребая под собой и защитников, и уже ворвавшихся туда атакующих. Это был подрыв по личному приказу Ивана – «не щадить ни града, ни живота». Александр видел, как из-за облака пыли выползал русский ратник, волоча сломанную ногу, и как тут же на него набрасывалась группа татар, довершая начатое взрывом.
На площади у ханского дворца. Последние воины хана Едигера, окружённые, спина к спине, отбивались от превосходящих сил. Их ряды таяли на глазах. И в этот момент Александр увидел знамя. Не ханское, а русское. Его водрузили на крыльцо дворца. Это был не просто флаг. Это был акт символического кастрации города, момент, когда военное поражение превращалось в политическую смерть.
Апокалипсис состоит не из толп, а из лиц. Александр, цепляясь взглядом за детали, ловил эти мгновенные, выхваченные из пламени портреты:
Старый мулла. Сидел на ступенях разрушенного медресе, обняв обугленный корешок книги. Он не молился, не плакал. Он качался из стороны в сторону, уставившись в пустоту выжженными глазами. Его губы шептали что-то – не суры из Корана, а, как показалось Александру, просто имена. Имена учеников, может быть. Или детей.
Русский стрелец. Молодой парень, с перекошенным от усталости и ужаса лицом, прислонился к колодцу. Он пил воду прямо из шапки, жадно, и вдруг его вырвало. Он смотрел на свою блевотину, смешанную с кровью (его ли? чужой?), и тихо, по-детски, всхлипывал. Рядом валялся его пищальный нож с тёмным, липким лезвием.
Татарская девушка. Она бежала по горящей улице, неся на руках маленького брата. Её платье тлело сзади. Она этого не замечала. Её глаза искали спасения там, где его уже не было. Александр хотел крикнуть, броситься к ней, но в этот момент с крыши соседнего дома рухнула горящая балка, накрыв её с братом облаком искр и дыма. Крик застрял у него в горле.
И он видел Сююмбике. Не ту утончённую правительницу в тенистом саду, а отчаявшуюся мать. Её вели, почти несли под руки русские бояре в доспехах поверх парчовых кафтанов. Она вырывалась, оглядывалась на свою падающую башню, прижимала к груди сына, маленького Утямыш-Гирея. Её лицо, испачканное сажей и слезами, было маской такой первобытной скорби, что она переставала быть человеческой и становилась ликом самой Казани. И в этой скорби – ледяное, непрошибаемое достоинство. Она не просила, не унижалась. Она несла свою судьбу, как несла ребёнка. Этот образ врезался в память Александра болезненнее любого вида крови.
И видел он другую Казань – ту, что была за стенами, в посаде. Там не было осады. Там шла зачистка.
Посад горел сплошным морем. Не от случайных искр, а методично, квартал за кварталом. Русские полки, ожесточённые долгой осадой, потерявшие здесь друзей и братьев, не брали пленных. Приказ был ясен: «Измолвить город» (то есть уничтожить). Улицы были не просто завалены телами – они были вымощены ими. Александр шёл, спотыкаясь о мягкое, и ему казалось, что земля шевелится под ногами.
Это был не просто захват города. Это была деструкция. Уничтожались не только люди, но и сама ткаь жизни: ремесленные мастерские, лавки, бани, дома с их внутренним убранством. Разбивались кумганы, рвались ковры, ломались детские игрушки. Целью было не завоевание ресурсов, а стирание кода, уничтожение самой памяти о том, как здесь жили, любили, молились, торговали. Попытка сломить хребет не просто армии, а целого народа, его воли к самостоятельному бытию.
Александр не мог оставаться бесстрастным наблюдателем. Его охватила не ярость и не отвага, а простое, физическое неприятие этой вселенской жестокости. Он бросился в горящий дом, услышав оттуда детский плач – не крик, а именно тихий, обессиленный плач, который был страшнее любого вопля.
Внутри был ад. Потолок проваливался, пламя лизало стены. Он нащупал в дыму маленькое тельце, обёрнутое в тлеющую кошму, выхватил его и выбежал назад, чувствуя, как огонь жжёт ему спину. Это был мальчик лет пяти, обожжённый, в шоке, с огромными, ничего не понимающими глазами.
Куда нести? Везде смерть. И тогда он увидел лавку – каменный полуподвал с дубовой дверью, вывороченной взрывной волной. Внутри, в темноте, пахнущей землёй и страхом, уже сбились в кучку другие выжившие:
Старик-татарин с седой бородой и умными, усталыми глазами, в которых читалась не паника, а глубокая, философская печаль.
Русская женщина лет тридцати, с младенцем у груди. Её лицо было опухшим от слёз, одежда – простой, холщовой. «Жена пленного пушкаря?» – мелькнуло у Александра.
Чувашский подросток в разорванной рубахе, дрожащий, с переломанными пальцами на руке. Он молча смотрел в пол.
В этом аду национальности, вера, статус – всё перестало что-либо значить. Они были просто живыми существами в море смерти, инстинктивно искавшими тепла друг друга. Женщина кивком показала Александру, чтобы он положил ребёнка рядом, на разостланную кошму. Она протянула ему глиняную фляжку с водой. Молча.
Старик, глядя на Александра своими всевидящими глазами, прошептал на ломаном, но понятном языке:
– Ты не отсюда. Одежда… взгляд… не наш и не их. Ты пришёл видеть. Видеть нашу погибель. – Он сделал паузу, и в этой паузе был весь трагизм истории. – Так запомни. Запомни до последней черты. И расскажи. Чтобы знали. Чтобы знали, какой ценой берутся города и как умирают царства. Не цифрами в летописи. А вот этим. – Он обвёл рукой тёмное пространство подвала, где слышалось прерывистое дыхание ребёнка и шёпот женщины, убаюкивающей младенца.
Эти слова стали для Александра присягой на верность Правде, данной не царю и не Богу, а самой Истории. Он кивнул. Не смог вымолвить ни слова.
Перед бегством к своей арке, которая чудом уцелела у подножия разрушенной стены, Александр остановился. Его взгляд упал на землю, усыпанную осколками. Среди них лежал оплавленный, изуродованный жаром осколок изразца. На нём ещё угадывался синий, лазурный растительный орнамент – тот самый, изысканный и сложный, что украшал когда-то стены ханского дворца, мечетей, бань.
Он поднял его. Керамика была ещё тёплой, почти горячей. Она была тяжелой. Не физически, а метафизически. Тяжёлой, как вина. Как горе. Как невыплаченный долг. В его руке лежала не просто вещь. Лежала культура, прошедшая через горнило. Красота, попытавшаяся противостоять огню и утратившая форму, но не суть узора. Он положил его в карман. Этот осколок жёг ему бедро, напоминая: ты не имеешь права забыть.
Возвращение в тишину башни на Нагорной было самым болезненным переходом. Не физически – из ада в покой. А ментально – из реальности предельного, животного насилия в реальность отстранённого размышления. Эта тишина была оглушительной. Он сидел в темноте, и перед глазами, на внутреннем экране, вновь и вновь проигрывались кадры резни, как заевшая плёнка. Он слышал тот детский плач. Чувствовал тепло осколка.
И он понимал теперь истинную цену «взятия Казани» – не как сухого, победного факта из учебника («2 октября 1552 года войска Ивана Грозного взяли Казань»), а как личной трагедии десятков тысяч отдельных, ни в чём не повинных людей. Людей, чьи имена, лица, надежды история забыла, превратив в безликую «потерю противника» или «неизбежные издержки роста государства».
Он выложил перед собой три артефакта:
Заклёпка основания – холодная, простая, функциональная.
Бирюзовая бусина расцвета – хрупкая, изысканная, несущая в себе намёк на улыбку.
Оплавленный изразец гибели – грубый, страшный, но хранящий след былой красоты.
Триединое сердце Казанского ханства. Оно перестало биться 2 октября 1552 года. Оно было вырвано. Но, как понял теперь Александр, не уничтожено до конца.
Сидя в темноте, Александр не просто переживал посттравматический шок. Его сознание, закалённое уже несколькими прыжками, начало работать с леденящей, почти бесчеловечной чёткостью. Он вычленял из клубка ужаса не нити, а архитектурные принципы катастрофы. Он был свидетелем не хаотичной бойни, а отлаженного, чудовищно эффективного процесса – хирургической операции по удалению государственности и пересадке идентичности.
Он мысленно восстановил этапы:
Диагностика и блокада (осада, возведение «гуляй-городов»).
Оглушение и анестезия (непрерывная, изматывающая канонада, лишающая воли и сна).
Вскрытие защитного покрова (точечные подрывы стен, проломы – работа сапёров как работа нейрохирургов).
Иссечение жизненно важных органов (штурм мечетей – духовного центра; ханского дворца – политического; захват или уничтожение элиты – культурного кода).
Прижигание раны для предотвращения рецидива (тотальная резня в посаде – уничтожение социальной ткани, носившей старую идентичность; выжигание памяти о прежнем укладе).
Иван Грозный, этот параноидальный, но гениальный тиран, интуитивно действовал как патологоанатом империи, вскрывающий тело враждебного государства не из любопытства, а чтобы изучить его устройство, понять источник его силы и навсегда лишить жизнеспособности, превратив в биологический материал для своей, московитской империи.
Но в этом холодном анализе была и другая, неожиданная грань. Старик в подвале. Он был не просто жертвой. Он был носителем альтернативного нарратива, живым архивом. В его словах «запомни и расскажи» не было покорности. Было требование к Истории, к Будущему: «Мы не просто статистика потерь. Мы – цена твоего величия. Не смей забыть чек, по которому ты платил». И ребёнок, спасённый Александром, и смешанная группа выживших – это было непредусмотренное, живое семя, уцелевшее в стерилизованном огнём пепле. Империя планировала tabula rasa, чистый лист для своей великой повести. Но история, эта насмешница, подбросила ей сложный, уже перемешанный человеческий гибрид – русскую жену пушкаря, татарского старика, чувашского парня. С этим материалом, полным молчаливой травмы и странной солидарности, теперь придётся иметь дело веками.
Оплавленный изразец был шифром высшего порядка. Его синий орнамент, выжженный, но угадывающийся под копотью, кричал тише взрывов, но убедительнее любых слов: можно уничтожить здание, можно перебить народ, но паттерн культуры, эстетический и духовный код – неистребим. Он, как мицелий, впитывается в землю, в генетическую память, в тихие домашние ритуалы, в форму пирога, в изгиб колыбельной. Он будет десятилетиями, веками прорастать сквозь любые новые покрытия – как прорастут татарские «цветы» в русское узорочье XVII века, как тюркская фонетика просочится в местный говор, как память о ханстве, изуродованная и ославяненная, станет основой для гордого регионализма в составе той самой империи, что его сокрушила.
И вот три артефакта в его руках сложились в жестокую, алхимическую формулу генезиса Российской империи:
Заклёпка (сила, воля) + Бусина (красота, дух, сложность) = Ханство. Суверенный, живой, пульсирующий организм.
Ханство + Огненная трансформация (Осада) = Прах и призрак. Материал для новой постройки и её вечная, неупокоенная тень.
Прах + Воля завоевателя = Новый фундамент. Но не чистый, не девственный. Проклятый. Несущий в своей кристаллической решётке генетическую память о насилии, крик и слёзы, как кварц несёт в себе следы древнего давления.
Александр осознал величайшую историческую иронию, стоящую у истоков империи: государство, рожденное из такого тотального, циничного насилия, навеки обречено бороться с его последствиями внутри себя. Подавленные, но не сломленные народы становятся её внутренним «Другим», вечным укором, источником мятежей (Пугачёв!), тихого культурного сопротивления, а позже – громких требований суверенитета. Завоёванная красота (та самая бусина) становится её же главным украшением и предметом гордости («посмотрите, какая у нас многообразная культура!»), но всегда – с горьким, металлическим привкусом крови. «Мягкая сила» покорённой культуры, её живучесть и притягательность, в долгосрочной перспективе оказываются сильнее и долговечнее грубой силы завоевателя.
Его путешествие началось с наивного поиска «корней». Теперь он понял, что корни – это не только то, что питает ствол. Это ещё и переплетённые, не до конца истлевшие скелеты в фундаменте дома. Следующая дверь, ведёт его не просто к новому зданию. Она ведёт в послеоперационную, в палату интенсивной терапии истории, где из этого праха и этого проклятого фундамента будут пытаться вырастить новую, имперскую душу. И первый шаг – не каменные стены кремля (это уже сделано). Первый шаг – Слово, написанное на камне и поверх камня. Слово, призванное осмыслить, оправдать, направлять и освятить ту самую грубую силу, что лежит в основе. Собор был следующим, духовным витком той же карательно-созидательной операции: если кремль завоевал тело города, то собор должен был завоевать его дух, написать для него новую, «правильную» биографию, начав её с чистого, святого листа, лицемерно игнорируя кровавые черновики под ним.
Александр глубоко, с дрожью, вздохнул. Первородная боль увиденного не утихла, не могла утихнуть. Но к ней теперь добавилось леденящее, горькое понимание механики истории. Он был готов. Готов увидеть, как из этой гигантской, дымящейся раны начнёт медленно, болезненно, со свищами и нагноениями, расти шрам под названием «российская история» – сложный, живой, постоянно зудящий. И его собственная жизнь, жизнь Александра, человека из XXI века в современной, прекрасной и противоречивой Казани, была одной из клеток этого шрама. Шрама, который до сих пор ноет к перемене погоды, когда ветер с Волги приносит запах влажного камня, напоминая о той октябрьской грозе 1552 года, о дыме, и о синем узоре на оплавленном изразце, который он сжал в кулаке, засыпая беспокойным сном в тишине своей башни.
История на этом не закончилась. Она лишь перешла в новое, ещё более сложное и противоречивое качество – качество внутренней колонизации, ассимиляции, сопротивления и мучительного симбиоза. И Александру предстояло увидеть, что будет дальше – как будет жить, творить, бунтовать и выживать покорённый, но не сломленный народ в теле гигантской, всё разрастающейся Российской империи.
Глава 18. Два камня. Рождение твердыни
«Город начинается не с первого дома, а с первого камня, положенного в основание стены. Этот камень помнит руки того, кто его тесал, и ноги того, кто его положил. В нём спит память о страхе и желании выжить».
Дверь на этот раз вела не в прошлое, а словно в саму толщу времени. Александр не просто оказался в пространстве – он оказался в процессе. Воздух дрожал от грохота: скрежет железных пил по известняку, глухие удары кувалд, рёв блоков и лебёдок, крики десятников на десятке языков. Это был звук мировоззрения, обретающего плоть.
Он стоял на высоком холме над слиянием Волги и Казанки. Но это был не тот знакомый холм с белокаменным кремлём. Это была голая, выжженная солнцем вершина, изрытая траншеями и утыканная деревянными кольями, обтянутыми верёвками, похожими на гигантские паутины. Сотни людей, похожих на потных, глиняных муравьёв, копошились на склонах, таская брёвна, глину и огромные, бледно-жёлтые блоки.
Это было начало. Середина XVI века, 1556 год, но совсем иное, чем двор Сююмбике. Воздух пах не розами, а потом, известковой пылью, смолой и кислым запахом человеческого страха.
Александр понял: он попал в момент великого перелома. Здесь строилась не просто крепость. Здесь заливали в камень исторический приговор и отливали новую судьбу.
Он двинулся сквозь суету, оставаясь невидимым участником этой гигантской, кишащей стройплощадки. Всюду царила чёткая, железная, почти бездушная организация, которую позднее назовут «государевым делом».
На северном склоне, где позже будут Тайницкие ворота, псковские каменщики – коренастые, рыжебородые мужики в холщовых портах, со спинами, покрытыми солью высохшего пота, – выравнивали гигантский плитняк. Их мастер, Потап, с синим от татуировок-оберегов лицом и хриплым, как пила по камню, голосом, командовал:
– Не ленись, леший вас подери! Камень должен лечь не просто ровно, а на совесть! Чтобы внуки наших внуков на эту кладку, как на икону, глядели! Подламывай клин! Чуешь сердцевину? Вали его! Они клали стену поверх старого, татарского вала, который по приказу воеводы был не просто срыт, а ритуально уничтожен – каждый ком дерна вывернут, каждое бревно старой стены сожжено. Два мира встречались здесь в каменной плоти: призрачная, но ещё тёплая память дерна и дерева ханской фортификации и безличная, суровая геометрия русской крепостной школы, призванная эту память навеки похоронить.
В двадцати шагах, в глубоком рву, который копали под будущую проездную башню, трудилась иная команда. Под неусыпным взглядом стрельцов с зажжёнными фитилями у пищалей, согбенные пленные казанцы в рваных, некогда дорогих, халатах волокли на кожаных полотнищах те самые булгарские белокаменные блоки, которые когда-то составляли стены мечетей и дворцов их собственного, недавно павшего города. Их лица были пусты, как вытоптанное поле, но в глубоко запавших глазах некоторых, особенно стариков, горел немой, тлеющий огонь невыплаканных слёз и непроизнесённых проклятий. Они разбирали костяк своего прошлого, чтобы сложить из его же рёбер склеп для своего будущего и будущего своих детей. Ирония истории была здесь намеренной, осознанной и от того невыносимо горькой. Александр видел, как седой татарин, похудевший так, что ключицы торчали, как ручки кувшина, провёл дрожащей рукой по резному арабеску на вывороченной плите, прежде чем её потащили на подъёмник. Это был прощальный жест. Погребение.









