Ключ от времени. Память и камень
Ключ от времени. Память и камень

Полная версия

Ключ от времени. Память и камень

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 15

– А мечеть? – не удержался Александр, зная будущий запрет.


Хафиз на мгновение замолчал, поправил свою тюбетейку.

– Мечеть… она как женщина. Приходит, когда сама захочет. Сначала – в мыслях. Потом – в разговорах. Потом – в собранных в укромном месте монетах. А уж потом… когда деревья вырастут… может, и бревна лягут. Но это потом. Сначала – жизнь. Потом – стены жизни. Потом уже – стены для Бога.

С наступлением темноты слобода не засыпала – она уходила в подполье. Буквально. Через неделю к Александру подкрался Карим, сын Хафиза, ловкий паренёк с глазами-изюминками.

– Алёша, отец говорит, ты не пустомеля и на стрельцов не похож. Есть дело. Тише воды. Он привёл его в подвал только что срубленной избы. Воздух там был густым, как в грибнице, и пах воском, старой бумагой и страхом. При свете коптилки, дававшей больше дыма, чем света, сидели пятеро мальчишек. Перед ними лежали не доски, а берестяные листы и толстый, потрёпанный кожаный футляр. Рядом сидел древний старик – Ходжа. Его руки тряслись, но голос был твёрд, как кремень.

– Это, дети, не просто закорючки, – шептал он, водя тонкой палочкой по бересте. – Это ключи. Ключи от дверей, которые перед нами захлопнули. От памяти наших отцов. Кто знает письмо – тот не забудет. Тот не станет манкуртом, не помнящим родства.

Это была подпольная школа. Обучение арабской грамоте, строжайше запрещённое. Александру выпала роль «шурави» – сторожа. Он сидел у единственного окошка, завешанного рогожей, и слушал улицу, пока внутри, в полутьме, старая мудрость боролась с забвением. Однажды ночью раздался подозрительный шум снаружи – лязг амуниции и грубый смех. Стрельцы! Александр свистнул, как договаривались. В подвале мгновенно погас свет. Мальчишки замерли, затаив дыхание. Ходжа спрятал берестяные листы под половицу. Александр же, недолго думая, схватил стоявшее у входа корыто с помоями и, выскочив на улицу, с размаху выплеснул его содержимое себе под ноги, громко ругаясь на ломаном татарском:

– Ах ты, шайтан-скотина! Опять перевернул! Теперь до утра отмывать!


Двое стрельцов, увидев вонючую лужу и перемазанного парня, только фыркнули.

– Чего тут, татары, ночью шумите? – бросил один.

– Козёл сбежал, ищу! – отпарировал Александр, продолжая возмущаться.

– С козлом своим и спи! – стрельцы махнули рукой и пошли дальше, посмеиваясь. Когда опасность миновала, Ходжа, выйдя из подвала, молча взял Александра за руку и крепко пожал.

– Джигит, – сказал он просто. И это было высшей похвалой.


С тех пор помимо столярных дел у Александра появилась вторая, тайная должность: «специалист по отвлекающим манёврам и дезинформации».

Слобода постепенно обрастала плотью. Появилась кузница, где хромой Ахмет выковывал не только гвозди, но и замысловатые дверные ручки. Заработала красильня, от которой в ветреные дни весь посад узнавал, что красили сегодня – в синий или в жёлтый. И, разумеется, пришла Власть. В лице подьячего Терентия – человека с лицом, как у солёного огурца, и двумя помощниками-стрельцами для сбора ясака.

Старостой выбрали Усмана. Первая встреча была подобна дипломатическому саммиту. Усман пригласил Терентия в свою уже отстроенную избу, усадил на лучшее место, а Александру с Бекмурзой велел подать чай и лепёшки.

– По росписи с тебя, Усман-ага, три целковых, два алтына, пуд мёду липового да овчины две, – монотонно бубнил подьячий, сверяясь со свитком.


Усман кивнул, налил чаю.

– Мёд, Терентий Петрович, нынче не уродился. Пчела злая, погода дурная. Жидкий, как вода. А вот воску… воску у меня хорошего, с пасеки за Булаком, два пуда наберу. Он у вас в соборе на свечи пойдёт, лучше мёда.

– Воск… – подьячий покрутил в руке лепёшку. – Воск дело нужное. Но и мёд в росписи значится.

– Значится-то значится, – вздохнул Усман. – Да только какой с жидкого мёду толк? Разве что стрельцов твоих поить.


Глава 13. Дым над Угличем. Граница крови, середина XV века.

«И приходиша безбожнии татарове от Казани на Русь, и много зла сотвориша, пограбиша, а людей бесчисленно посекоша и в полон поведоша… И бысть плач велик по всей земли Русской».


Дверь открылась не в степь, не в город и не в тишину. Она открылась в резкий, колющий холод и запах гари, столь знакомый, что у Александра сжалось сердце. Он стоял на опушке леса, а перед ним, в долине замерзшей реки, лежало село. Вернее, то, что от него осталось.

Чёрные, обугленные срубы изб дымились, клубясь в морозном воздухе. По снегу, измазанному сажей и чем-то тёмным, бродили одичалые коровы. Ни звука, кроме треска горящих головешек да карканья ворон. Это была не война армий. Это был наскок, удар кинжалом, быстрый и безжалостный.

Александр понимал, куда и когда он попал. Башня вела его не к великим битвам или дипломатическим актам, а к корню конфликта, к той самой ране, которая не заживёт столетиями. Он был на русско-казанском пограничье, в середине XV века. Только что здесь прошли «казанские люди» – конные отряды нового, молодого и голодного ханства, ищущего своё место в постордынском мире.

Он спустился в село, под ногами хрустели обломки глиняной посуды, валялась разорванная тулупом. «Первый этап, 1440-е», – прошептал он, вспоминая сухие строчки исторических справок. Это была не политика великих князей. Это была экономика страха и добычи.

Его спас от замерзания и дал приют в уцелевшей лесной избушке Селивёрст, старый холоп, чью жену и дочь угнали в полон неделю назад. Он был не воином, а пасечником, и его глаза были пусты, как два проруби.

– Пришли ночью, – монотонно рассказывал он, глядя в огонь. – Не с той стороны, откуда ждали. Со стороны леса, где просека. Коней вели пешком, в войлоках, чтобы не звенело. Крику не было почти. Только скрип снега, хрип, да потом уже… когда начали…

Александр слушал, и в его голове выстраивалась чёткая, чудовищная тактическая схема.

Зима. Реки – дороги. Снег скрывает следы. Русские войска стоят по городам, мобилизовать ополчение сложно.

Внезапность. Не по главным дорогам, а по лесным тропам, известным, возможно, перебежчикам или проводникам из местных финно-угров.

Цель. Не земля, не крепости. Живой товар. Пленные (ясырь) – главная ценность для продажи в Казани, а далее – в Крым, в Средиземноморье. Скот, зерно, церковная утварь – как бонус.

Скорость. Влетели, разграбили, сожгли, ушли, пока не подошли княжеские дружины.

– А много их было? – спросил Александр.

– Глазу не сосчитать. Сотни. На быстрых конях, в доспехах из кожи да нашитых пластин. Лица… жёсткие, глаза узкие. Воевода у них молодой, царевич зваться, Махмуд… – Селивёрст замолчал, потом добавил:

– Они не просто грабили. Они… проверяли. Кого забрать, кого зарубить. Девок молодых – в полон. Мужиков, кто сопротивлялся – сразу. Ремесленников – забирали. Меня… старика… пожалели, что ли? Или времени не было.

Это был не хаос. Это был отлаженный, прибыльный бизнес. Александр представлял себе цепочку: воин-казанец → военачальник (царевич) → казанская знать → крымские работорговцы → рынки Востока. Всё это крутилось на крови и слезах вот таких деревушек под Муромом и Владимиром.

Судьба, влекомая логикой башни, забросила его и по ту сторону границы. Через несколько «переходов», уже чувствуя себя не просто наблюдателем, а охотником за правдой, он оказался в Казанском посаде ранней весной, возможно, 1448 года.

Здесь царила иная атмосфера – не скорбь, а оживление после удачного промысла. На невольничьем торгу, у стен деревянного кремля, шла бойкая торговля. Славянские лица, бледные от горя и неволи, мужчины в рваных рубахах, женщины с потухшими глазами, привязывались к столбам. Татарские, марийские, чувашские воины в боевых кафтанах хвастались добычей, торговались с купцами в восточных одеждах. Воздух звенел от гортанной речи, смешанной с плачем.

Александр, в одежде странника, наблюдал, и его сердце сжималось от беспомощной ярости. Он видел, как молодую женщину, очень похожую на ту, чей портрет он в XX веке видел в краеведческом музее Углича, грубо стаскивают с телеги. Здесь, в этом шуме, стирались человеческие судьбы, превращаясь в товар.

И тогда он увидел его. Молодого человека лет двадцати пяти, в расшитом халате, с саблей на поясе, в окружении нукеров. Он с холодным, оценивающим взглядом обходил ряды пленных. Это был Махмуд, сын Улу-Мухаммеда, будущий первый хан Казани, а пока – успешный царевич-предприниматель, делающий себе имя и состояние на набегах.

Рядом с Махмудом шёл пожилой мурза, что-то поясняя:

– …этих, из-под Галича, крепкие, в хозяйстве годятся. А вот этих… – он кивнул на группу ремесленников, – кузнец, гончар… Их в Булгар продать можно, в десять раз дороже. Махмуд кивал. Его взгляд был лишён садизма – он был расчётлив. Это не был взгляд чудовища. Это был взгляд правителя новой, бедной ресурсами страны, который нашел самый быстрый способ наполнить казну, вознаградить знать и ослабить опасного соседа – растущую Москву.

– Москвитяне ещё не опомнились от своей усобицы, – сказал он спокойно, обращаясь к мурзе. – Пока они дерутся друг с другом, мы будем брать своё. Казани нужны серебро, руки и страх у русских границ. Страх – лучшая стена.

Александр слушал и понимал всю чудовищную прагматику зла. Набеги были не «дикостью», а инструментом государственной политики молодого ханства. Они финансировали элиту, обеспечивали рабами экономику, держали в напряжении Москву и даже влияли на русские междоусобицы, как в случае с Шемякой. Это была геополитика, оплаченная жизнями Селивёрстов и судьбами угнанных женщин.

Он вернулся на русскую сторону, в следующий виток времени, уже в 1460-е. Здесь он увидел другую картину. Не пассивное страдание, а закипающую ярость.

В частоколе небольшой крепостицы на Оке он видел, как воевода, старый рубленый воин, показывал своим сыновьям и дружине трофей – казанский лук и стрелу с трёхгранным наконечником.

– Запомните, – хрипел он, – этот наконечник не просто ранит. Он рвёт жилы, его не вытащить. Они не воины, они разбойники с большой дороги. Но сила у них есть. И хитрость. Чтобы бить змею, надо знать её повадки.

В церкви, куда свозили уцелевших после набега, монах-летописец, с лицом, искажённым горем и гневом, выводил киноварью на бересте: «…поганые казанцы… злые хищники… аки волки в овечьей шкуре…» Его слова не были констатацией факта. Они были семенем. Семенем идеологии, мифа о «злом, коварном враге с Востока», который будет веками питать русскую экспансию и ненависть.

Александр стоял между этими двумя мирами: миром казанской прагматичной жестокости и миром русской накапливающейся, священной мести. Он видел, как завязывается узел, который не разрубить мечом. Узел из страха, экономического интереса, политических амбиций и религиозного неприятия.

Перед возвращением в башню, уже в своём времени, Александр специально поехал в тот самый район, где когда-то стояло спалённое село. Теперь там был тихий, красивый посёлок, памятник павшим в Великой Отечественной и… никакого намёка на XV век.

Но он знал. Он держал в руках (мысленно) два артефакта, которые не мог унести физически, но унёс в душе:

Обрывок русской печальной песни о полоне, услышанной от Селивёрста.

Холодный, расчётливый взгляд царевича Махмуда, оценивающего живой товар.

Он положил их в свою коллекцию – не на каменный выступ, а в память. Между погнутым дирхемом Тимура и будущими реликвиями Казанского ханства теперь лежала невидимая, но страшная грань – граница, прочерченная огнём, саблей и слезами. Это был момент, когда история двух народов стала не просто соседской, а трагически переплетённой, обагрённой кровью, которая кричала о мести и порождала будущие стены, осады и окончательное, страшное решение 1552 года.


Глава 14. Расцвет. Двор Сююмбике, середина XVI века.

«Над городом плыл аромат цветущих садов и страха. Мы пили чай с розовой водой и слушали, как где-то за Волгой куют пушки для нашего конца».


Дверь перенесла его не просто в место, а в состояние. В состояние хрупкой, дышащей на ладан, ослепительной гармонии. Стоя в прохладной тени беседки, увитой виноградом, Александр закрыл глаза, вбирая в себя мир запахов: розы, жасмина, влажной глины от фонтана, сладкой пахлавы, нагретой солнцем, и… едва уловимый, но стойкий запах дыма от гончарных и оружейных мастерских за стенами сада. Роскошь и война. Красота и прагматизм.

Это было похоже на прекрасную, сложную парфюмерную композицию, в которой верхние ноты говорили о жизни, а базовые – о смерти.

Он открыл глаза. Перед ним был сад Эдема на краю геополитической пропасти. Внутри каменного кремля, чьи стены уже не казались неприступными, цвели персиковые деревья, били струи в резном белокаменном хаузе (фонтане). Звучала тихая, задумчивая мелодия курая – не веселая, а медитативная, полная ностальгии по чему-то безвозвратному.

У фонтана, на расшитых золотой нитью подушках, сидела Сююмбике.

Она была молода, но не юна. Ей едва ли исполнилось тридцать, но в её позе читалась не женская слабость, а тяжесть короны, добытой ценой личного счастья. Парчовый халат, отороченный соболем, не скрывал, а подчёркивал её хрупкость. Тюбетейка, усыпанная жемчугом и бирюзой, сидела чуть криво, будто её только что поправляла уставшая рука. Но глаза… глаза были живыми, умными, всевидящими и до краёв наполненными той тихой, светской грустью, которая присуща правителям, видящим конец своей эпохи.

«Символ, ещё не ставший легендой, – подумал Александр, затаив дыхание. – Женщина, а не башня. Регентша, балансирующая над бездной. И, кажется, она уже чувствует, как камень под ногами начинает осыпаться».

К ней, соблюдая почтительную дистанцию, подходили люди, и в этом микроскопическом дворе отражалась вся сложная механика угасающего ханства.

Первым был седой мударрис (учитель) из медресе при мечети Кул-Шариф с лицом, испещрённым морщинами, как старый пергамент. Он склонился в почтительном поклоне и завёл тихую, но напряжённую дискуссию о сложном месте в толковании Корана, касающемся джихада оборонительного и наступательного. Вопрос был не абстрактным: можно ли считать построенную русскими на противоположном берегу крепость Свияжск актом агрессии, требующим немедленного священной войны?

– Учитель, – мягко, но твёрдо спросила Сююмбике, – если враг поставил палатку у твоего порога, но ещё не переступил его, твой долг – напасть первым или ждать?

– Ханша, – ответил мударрис, – есть хадис, где говорится: «Не нападай первым, но будь готов». Но если палатка превращается в каменный дом… то это уже не палатка.

– Спасибо, учитель. Я буду размышлять, – кивнула она. Её интерес был не праздным. От этого богословского нюанса зависела легитимность будущих решений совета беков: обороняться до конца или искать унизительного, но спасительного мира.

Затем пришёл поэт, Каюм-мирза, с тонким, одухотворённым лицом и пальцами, вечно пахнущими чернилами. Он прочёл газель на изысканном чагатайском языке – не о любви, а о верности и измене.

«Сокол мой, взмывший к облакам высоким,


Вернётся ли с добычей или с пустой когтистой лапой? А конь под седлом, храпящий у плетня, Уж не заржал ли он, чужаку откликаясь?»

Строфы были полны аллегорий, понятных каждому при дворе: «верный сокол» – ногайская конница, «конь под седлом» – местная знать, «чужак» – московские или крымские посулы. Сююмбике поблагодарила его, наградила серебряным дирхемом с изображением дракона (символ рода Гиреев), но в уголках её глаз дрогнула тень. Она поняла подтекст: знать ропщет, союзники ненадёжны, всё продаётся и покупается.

Далее последовал отчёт купца-рахтара Алдара, главы каравана, вернувшегося из Бахчисарая. Человек с обветренным лицом и цепким взглядом, он говорил быстро, с деловым жаром, но в его интонации сквозила тревога:

– Ханша! Крымский хан Сахиб I шлёт приветствия и… обещания. Говорит, у него двадцать тысяч всадников готовы ударить по московским тылам, едва тронутся льды. Но… – купец понизил голос, оглянувшись, – требует за это казанскую сольную пошлину на десять лет вперед и… вашего сына Утямыша в заложники «для воспитания при дворе». Мол, сделает из него воина. Османы же предлагают через него дюжину медных пушек и роту янычар-мушкетёров, но хотят, чтобы наша внешняя торговля шла только через их порты, а их кадий судил в нашей столице.


Сююмбике выслушала молча, её красивое лицо стало похожим на маску из слоновой кости – гладкой и непроницаемой.

– Мы не торгуем своей свободой, Алдар-эфенди, даже по частям, – сказала она наконец, и в её тихом голосе впервые прозвучала сталь, закалённая в горниле династических интриг. – Благодарим хана за братскую заботу. И султана – за щедрость. Ответим после совета. Дирхемы за информацию – тебе.

Александр, невидимый призрак, ловил каждое слово. Он видел не сказочный восточный гарем, а ситуационный центр маленького, зажатого между молотом (Москвой) и наковальней (собственной знатью и алчными соседями) государства. Каждый посетитель нёс кусочек огромной, смертельной головоломки, которую Сююмбике должна была собрать, не имея ни армии, ни надёжных союзников, ни времени.

Позже, выйдя за стены кремля через ворота, охраняемые зевотающими, но зоркими нукерами в смешанных доспехах (кожа с железными пластинами, татарские шлемы с русскими кольчужными бармицами), он погрузился в пульсирующую жизнь города-организма. Казань середины XVI века была не просто столицей – она была чудом выживания и синтеза на грани катастрофы.

В слободе Бишбалта («Пять топоров») звенели десятки молотков. Здесь в полутемных, дымных мастерских работали ювелиры, чья «казанская скань» – ажурная филигрань из тончайшей серебряной или золотой проволоки – была предметом зависти от Стамбула до Кракова. Старый мастер Гази, с лупой в глазу, показывал подмастерью, как спаять витую нить в узор, напоминающий одновременно арабскую вязь и лесной папоротник. «Тоньше, сынок, – хрипел он. – Чтобы свет сквозь шёл. Красота нынче в лёгкости. Потому что всё тяжёлое скоро рухнет».

Рядом, в чанах с едким дубильным экстрактом коры дуба и ивы, кожевники выделывали знаменитый сафьян. Кожа выходила такой мягкой и прочной, что из неё шили не только сапоги и переплёты для книг, но и легкие, гибкие доспехи для знати. «Наша кожа, – с гордостью говорил главный кожемяка Барай, – выдержит удар кривой сабли. Но от ядра московской пищали, говорят, и сталь не спасает».

На шумном базаре у Сенной площади стоял вавилонский гам, в котором, однако, угадывался свой строгий порядок. Кричали, торгуясь, татарский купец в расшитой тюбетейке и русский гость в длинном, подпоясанном кушаком кафтане:

– За этого соболя, шкурка к шкурке! – два рубля московских! Или пять алтын чистыми дирхемами! На вес серебра!

– Да он, басурман, линялый! Видишь, на брюхе проседь? Полтора рубля, и чтобы в придачу тот пояс с бирюзой, что у тебя на лотке пылится!


Они спорили на странной, но понятной обоим смеси тюркских и русских слов, жестикулировали, хватали друг друга за рукава, но в итоге, плюнув и поклявшись «чёртом и шайтаном», хлопали по рукам и даже улыбались. Это была не идиллия, а сложная, ежедневная сделка между мирами, основа выживания. Пленные русские ремесленники работали в городе рядом с татарами. Марийские охотники из заволжских лесов привозили пушнину. Чувашские земледельцы с правого берега Волги – зерно и мёд. Их объединяла не любовь, а общая экономика, защита мощных (пока) стен кремля и авторитет (пока ещё) ханской власти.

Но и здесь, в этом гуле жизни, Александр улавливал тревожные, фальшивые ноты. У караван-сарая, где обычно грузили товары для Хорезма, группа ногайских всадников в грязных войлочных плащах грубо требовала лучших коней за половину цены, тыча пальцами в сабли и грозя «пожаловаться своему мурзе, а он уж с ханшей разберется». У ворот русского подворья, где жили купцы и дипломаты из Москвы, стояла вдвое усиленная стража, и её начальник, татарин с бесстрастным лицом, проверял каждую бочку, каждую телегу. Доверие, тот самый клей, что скреплял этот разноязыкий город, улетучивалось, как вода из треснувшего кувшина. Все ждали удара. Все копили злость и страх.

Вернувшись вечером в кремль (его «невидимость», казалось, работала здесь как пропуск для того, кто уже стал частью пыли этих стен), он стал свидетелем тайного совета в личных покоях Сююмбике. Комната была небольшой, обставленной с аскетичной простотой, не счита́я персидского ковра на полу и низкого столика из чёрного дерева. Приглушённые голоса, лица, освещённые колеблющимся светом масляных ламп, отбрасывали гигантские, дрожащие тени на стены.

Собралось человек десять. Тесный круг фатальных решений.

Бек Тулум-бирде, воин с шрамом через выгоревший глаз и седыми усами, говорил хрипло, стуча кулаком по колену:

– Ханша! Доколе? Московиты не просто смотрят. Они построили на нашей земле, на виду, как издевательство, крепость Свияжск! Это нож, приставленный к горлу! Из его ворот уже хлынут их полки! Надо бить сейчас, этой же ночью, пока их гнездо не окрепло! У меня пятьсот моих джигитов готовы. Сожжём эту щепённую крепостишку! Старый дипломат Караш-мирза, его тонкие, беспокойные руки с синими жилами тряслись от возраста или отчаяния:

– Бить, Тулум? У нас три, от силы четыре тысячи верных сабель в целом ханстве. А что скажут арские и побережные князья? Поднимутся ли? У Ивана же – сорок тысяч стрельцов, немецкие пушкари, литовская наёмная конница. Наши стены, дай Аллах им здоровья, выдержат стрелы и тараны, но не ядра их «тюфяков». Они уже не те монголы, что при Батые. Они научились. Нужно договариваться. Искать мира, даже тяжёлого, даже унизительного. Сохранить народ, веру, город. Молодой имам Захид, его глаза горели фанатичным огнём, а борода, казалось, трещала от внутреннего напряжения:

– Мир с неверными? Позор! Только вера спасёт! Аллах покарает тех, кто сомневается в Его силе! Надо объявить газават, и тогда не три тысячи, а все тридцать тысяч мусульман края встанут под наши зелёные знамёна! Леса восстанут, реки повернут вспять! Вера сдвинет горы!

Сююмбике сидела, опустив глаза на свои тонкие, белые, сложенные на столе руки. На одном пальце тускло блестел простой серебряный перстень – возможно, память о погибшем муже, хане Сафа-Гирее. Она слушала все три правды: пылкую правду воина, горькую правду дипломата, пламенную правду фанатика. И ни одна из них не была панацеей. Золотой век, с его поэзией Каюм-мирзы и филигранью старого Гази, заканчивался. На смену утончённости, намёкам и сложным узорам приходила простая, страшная арифметика силы: сорок тысяч против трёх. Железо против кожи. Объединённое государство против раздираемого распрями ханства.

В комнате повисло тяжёлое молчание. Лампа затрещала.

– Завтра, – тихо, но чётко сказала Сююмбике, поднимая голову. В её глазах, отражавших огонёк светильника, Александр увидел не грусть, а смиренную, леденящую решимость обречённого капитана, который поведёт свой тонущий корабль в последний бой, потому что иного выбора нет. – Завтра мы выслушаем послов. Из Москвы. Из Крыма. И… от ногайского бия Юсуфа. А сейчас… я устала. Оставьте меня.

Перед уходом, когда башня уже начинала звать его знакомым гулом в крови – настойчивым, как пульс, – Александр брёл по опустевшему ночному саду. Лунный свет серебрил лепестки роз и превращал фонтан в чашу из жидкого олова. Воздух был прохладен и тих. Казалось, даже цикады замерли в ожидании.

У того самого хауза, где днём сидела регентша, на мраморном краю, влажном от брызг, лежала маленькая бирюзовая бусина. Она выпала, должно быть, из чьих-то чёток или ожерелья, возможно, самой Сююмбике, когда та в задумчивости перебирала их.

Он поднял её. Она была идеально круглой, отполированной до бархатной, тёплой гладкости, цвета весеннего неба над Казанкой – того самого ярко-голубого, который бывает только в мае, перед грозой. В его ладони она казалась каплей, слезой, превращённой веками мастерства в драгоценность. Символом той самой красоты, утончённости, сложных духовных исканий и хитроумного ремесла – всего того, что расцвело здесь, на этом перекрёстке, и всё то, что вот-вот должно было быть раздавлено грубой, неотёсанной силой нарождающейся империи.

Он сжал бусину в кулаке. Он уносил с собой не просто сувенир. Он уносил законсервированный миг. Миг между расцветом и падением. Миг затишья перед штурмом. Миг, когда умная, уставшая женщина в жемчужной тюбетейке ещё пыталась удержать в хрупких, изящных руках целый мир – мир своей культуры, своего города, своего сына – мир, обречённый историей на гибель.

Бирюза была цвета надежды. Но надежда эта в его руке казалась теперь опаловой – призрачной, хрупкой и обречённой на угасание.

Вернувшись домой, в холодный полумрак, он положил бирюзовую бусину на каменный выступ. Она заняла своё место в молчаливой хронике.

Кремень волка – дикость и свобода.

Бронзовая лошадь – первое пламя созидания.

На страницу:
7 из 15