Шоу бизнес. Книга четвёртая
Шоу бизнес. Книга четвёртая

Полная версия

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Несколько минут молчали. За окном взвизгнули тормоза — кто-то подъехал, кто-то уехал, обычный московский прибой, который Дедушка, похоже, не замечал, как не замечает океан рыбачью лодку. Допил чай, поставил стакан точно на прежнее место — привычка человека, для которого каждый предмет стоит там, где стоит, не потому что так удобнее, а потому что порядок — это и есть власть, — и посмотрел на Сергея не в глаза, а чуть мимо, как смотрят люди, привыкшие видеть не собеседника, а то, что за ним.

— Рассказывай.

— Дедушка, мне бы людей. Серьёзных. На первое время, пока в Москве встанем крепко.

Потянулся к самовару, подлил кипятку — жест неторопливый, обстоятельный, — старики так заполняют паузу, пока младшие ждут ответа: ответ готов, просто подаётся не сразу, как блюдо, которому нужно остыть. Где-то внизу скрипнула входная дверь, чей-то голос произнёс что-то просительное, но здесь, наверху, слова снизу не долетали, как не долетают до вершины горы голоса из долины.

— Нет, Серёжа. Кассетки твои, концертики — дело доброе, слов нет, но масштаб не тот. Масштаб мелковат, Серёжа. Заводы сейчас идут с молотка — ЗИЛ, «Красное Сормово», Ижорский. Там — деньги и власть на поколения. А музыка — пена. Сёдни поют, завтра забудут, послезавтра новые придут и споют то же самое, только громче. Покажи масштаб — тогда поговорим.

В любой другой ситуации Сергей огрызнулся бы — про «Олимпийский», про двадцать тысяч зрителей за вечер, про миллионы, которые крутились в этом бизнесе и которые ещё будут крутиться, когда заводы встанут навсегда, — но здесь промолчал, и правильно сделал: возражать Дедушке — занятие бесполезное, как спорить с приговором, который уже вынесен, только не оглашён. Для Дедушки шоу-бизнес был и оставался песчинкой, мелочью, недостойной серьёзного разговора, — и отказ, обёрнутый в чай и неторопливость, от этого не переставал быть отказом.

— Сколько надо показать?

Усмехнулся — еле заметно, одними глазами, и в этой усмешке мелькнуло что-то похожее на уважение: правильный вопрос, деловой, без обид и без нытья, — так спрашивают те, кого учить уже не надо.

— Сам поймёшь. Когда к тебе будут приходить — туда, вниз, на тот самый стульчик, — тогда и поймёшь. А пока — рано. Рано, Серёжа, не обижайся.

Помолчал, и тишина сгустилась — та тишина, когда человек напротив ещё не закончил и перебивать его нельзя: перебить — значит обидеть, а обидеть Дедушку мог себе позволить только тот, кому жизнь была не дорога.

— И ещё, Серёжа. Компаньон твой, Положенцев. Ты на него погляди повнимательней. Не нашенский он, не той закваски. Башковитый — спору нет, язык подвешен, рученьки цепкие, всё при нём. Но чужой. Я таких повидал — лыбятся, ручкаются, в зенки честно глядят, а обернёшься — и ты уже не при деле, а при нём. Не говорю, что он из таких. Говорю — приглядись.

— Он нормальный, Дедушка. Работаем вместе, всё ровно.

— Может, и ровно. — Стакан повернулся в сухих пальцах — медленно, как минутная стрелка. — А может, криво. Это ведь штука такая, Серёжа: ровно и криво — одно и то же, пока не замерил. А когда замерил — уже подписано, поделено, решено, и стоишь с пустыми руками и думаешь: как же так, ведь всё было ровно.

Внизу хлопнула дверь — ещё один проситель, ещё одна судьба, ожидающая решения в коридоре с облупленной лепниной. Народ шёл к Дедушке за справедливостью не потому, что верил в его доброту, — доброты в нём было не больше, чем в топоре, — а потому, что государство торговало справедливостью по такой цене, что дешевле было идти к авторитету, который хотя бы не брал предоплату и хотя бы выполнял обещанное, пусть и на свой лад.

В дверях бесшумно появился Артём Георгиевич — сухой, неулыбчивый, — он не входил в комнаты, а возникал в них, — и по одному этому появлению Сергей понял: аудиенция окончена, время, отпущенное ему, истекло, и следующий проситель уже поднимается по отполированной лестнице.

Сергей поднялся, допил чай — не торопясь, до последнего глотка, — торопиться, уходя от Дедушки, означало показать замешательство, а замешательство здесь читалось как слабость.

— Спасибо, Дедушка.

— Иди, Серёжа. И подумай о том, что сказал. Про Положенцева — подумай. Я ведь не из вредности, Серёжа, — я из опыта, а опыт мой тебе известен.

Сергей вышел — вниз по лестнице, мимо просителей, которые подняли головы и тут же опустили — в этом коридоре чужое лицо рассматривать не принято: одни стесняются своей просьбы, другие — чужой, а третьи просто знают, что лишний взгляд — лишний свидетель, а свидетелей здесь не любят. Те же глаза — быстрые, настороженные, как у людей, ожидающих диагноза: что сказали? будешь жить?

Во дворе было холодно — февраль давил сыростью и темнотой, фонари горели тускло, и чёрные «мерседесы» у крыльца блестели от влаги, как лакированные гробы. Сергей сел в «восьмёрку», закурил и некоторое время сидел, глядя на тёмное здание с единственным горящим окном наверху. Людей не дал, в музыку не поверил, для него «Олимпийский» — то же, что деревенский клуб, только стульев больше, а заводы, металл, нефть — вот масштаб, вот серьёзный разговор, а песни — пена, которую ветер сдует и следа не останется.

Но слова про Положенцева засели — не нашенский, не той закваски, чужой. Дедушка промахивался редко, а когда промахивался — последствия обходились дешевле, чем чужие промахи: свои он исправлял сам, тихо и навсегда. Ещё в хрущёвке на Ленина, когда Сергей был мальчишкой с условным сроком и будущим, которое не просматривалось дальше следующего вторника, Дедушка учил его первому правилу: доверяй, но считай — людей считай, деньги считай, дни считай, — всё в этом мире поддаётся арифметике, кроме предательства — предательство не считается, оно случается, и считать его начинают потом, когда считать уже поздно.

Машина тронулась. Двухэтажный дом без вывески остался позади — тёмный, молчаливый, с негаснущим светом наверху, похожий на маяк, только свет этого маяка указывал не на спасение, а на место, куда приходят, когда спасаться больше негде. Людей не дал, в музыку не поверил, песчинкой назвал всё, ради чего Сергей ехал через весь город, — но одно слово увёз с собой, короткое, как зарубка на память: приглядись.

А за спиной, в комнате с низким потолком и тяжёлыми шторами, Дедушка налил себе ещё чаю — горячего, крепкого, — и подумал о том, о чём не сказал вслух: мальчишка вырос, окреп, в Москву пробился, партнёра завёл, контору поставил, — но музыка останется музыкой, а жизнь — жизнью, и одно с другим не совпадает, как не совпадают ноты с пулями, хотя и то, и другое попадает в цель. Время покажет. Время всегда показывает — только не всем нравится то, что оно показывает, и не все доживают до титров.

Глава 8. Пятнадцатый дубль

или Когда «мы» означает разное

Между мужчиной и женщиной, которые делают одно дело, рано или поздно встаёт вопрос: кто кому нужнее? Ответ всегда один — каждый уверен, что он, — но озвучивать вслух не решаются, и правильно делают: озвучить — значит начать войну, а воевать с человеком, которого целуешь по утрам, неудобно. Неудобно, но неизбежно — и в этой неизбежности виновата не любовь и не бизнес, а лист ватмана на стене, исписанный чужим почерком.

Студия на Шаболовке была настоящей — аппаратная за стеклом, звукоизолированная кабина, акустические панели на стенах и оборудование, которое Сергей вывез из Свердловска под шумок путча: пока страна смотрела танки по телевизору, фура с аппаратурой на полмиллиона долларов катила по пустым дорогам, и это была, пожалуй, главная польза, которую путч принёс шоу-бизнесу. Кофры с JBL, Yamaha, Shure — чёрные, с металлическими углами, с наклейками, которые когда-то звучали как заклинания, — теперь стояли по местам, разобранные, подключённые, настроенные; Сергей проверял каждый разъём лично, каждый кабель подписывал от руки — привычка человека, который знал: потеряешь кабель — потеряешь концерт, а потеряешь концерт — потеряешь всё.

Днём здесь записывали чужих — «Комбинацию», сессионников для сборника «Звёзды дискотек», иногда «Ласковый май», если Разин не торговался до скандала, — и чужие платили аренду, на которую содержалась студия. Ночью записывали своих. Расписание висело на стене рядом с дверью — лист ватмана, разграфлённый карандашом, заполненный Елизаветиным бухгалтерским почерком: дневные часы — чужие имена, ночные — «А. Лапина, альбом». С полуночи до шести. Каждую ночь. Месяц подряд. Расписание не прятали — висело открыто, а зря: иногда листок бумаги говорит о расстановке сил точнее любого устава. Кто пишется днём — тот гость. Кто ночью — тот свой. Гостям платят, свои платят собой.

Ночью студия жила иначе, чем днём, — пахла нагретой электроникой, сигаретным дымом и остывшим кофе из бумажных стаканчиков, и в этом запахе было что-то каторжное, ночносменное, знакомое каждому, кто работал на заводе в третью смену, — с той разницей, что на заводе хотя бы платили сверхурочные. За окнами — переулок, ларёк напротив, работавший до четырёх: водка, сигареты, «Сникерс» — набор выживания эпохи, — и бродячая собака у стены дома, Миша иногда выносил ей колбасу. Алина однажды, в перерыве, вышла покурить и простояла пять минут, глядя на эту псину, и сказала: «Тоже ночная смена», — и в голосе было что-то такое, от чего Валера предпочёл не услышать.

* * *

За стеклом стояла Алина — в наушниках, с тенями под глазами от бессонного месяца, губы у самого микрофона, и на лице было выражение, которое Валера за год научился различать безошибочно и которого втайне побаивался: не усталость, нет, — усталая Алина капризничала, требовала чаю и уходила спать, — а решимость, холодная, рыбинская, та, из которой рождался хрип, продающий стадионы. Рыбинское упрямство, которое мать-учительница называла характером, а отец-инженер — неуправляемостью; родители не сошлись даже в определениях — что уж говорить о муже, который по совместительству продюсер.

За пультом сидел Миша — длинноволосый, в застиранной футболке Pink Floyd, на которой Гилмор давно превратился в привидение, а может, и не в привидение, а в напоминание о том, что великая музыка создавалась людьми, которые выглядели не лучше, — и руки его лежали на фейдерах с той плавной уверенностью, которая приходит после тысячи ночных смен: руки работали сами, а голова занималась другим — слушала то, что не слышат приборы, и боялась того, что слышала. Три месяца научили его трём вещам: продюсер слышит то, чему нет названия в учебниках; спорить с ним о звуке бесполезно; а с женой продюсера не спорят вообще — на «Мелодии» между артистами и продюсерами летали предметы потяжелее слов.

— Стоп, — сказал Валера и снял наушники — медленно, как снимают, когда слышат не то и знают, что придётся начинать сначала. — Не то.

Алина подняла глаза — медленно, с тем тяжёлым спокойствием, которое у женщин наступает не после первой обиды и не после десятой, а после пятнадцатой, когда обижаться уже не на что, остаётся только считать.

— Что не то?

— Финальная. «Никогда не вернусь». Ты поёшь прощание — мягко, со слезой. А нужно приговор. Холодно. Бесповоротно.

Рассуждение красивое, и Валера произнёс его с блеском, который на журфаке приводил в восторг преподавательниц, — а жену приводил в бешенство. Она молчала: не от согласия, а от усталости спорить с человеком, который слышит музыку лучше всех, а собственную жену — никогда.

— Я пою, как чувствую.

— Ты поёшь, как устала. Спой, как хочешь уйти.

— Может, и хочу.

Миша уставился в индикатор с усердием человека, твёрдо решившего не существовать. А между кабиной и пультовой стояло стекло — толстое, студийное, сквозь которое муж и жена видели друг друга и не слышали ни слова без микрофона, и это стекло, поставленное для звукоизоляции, выполняло свою работу куда честнее, чем оба они.

— Спой ещё раз. Представь, что уезжаешь навсегда. Из Рыбинска.

В студии повисла тишина — не та рабочая, которую звукорежиссёры ценят и берегут, а другая, человеческая, опасная. Рыбинск для Алины был раной, которую она научилась не трогать в первый московский год, — а Валера взял и ткнул пальцем, как тыкают люди, слишком увлечённые результатом. Хороший продюсер вытащит из артиста спрятанное; великий — вытащит и не покалечит. Валера был хорошим.

— При чём тут Рыбинск, — и произнесла это без вопросительной интонации, ровным голосом, от которого у людей с развитым чувством самосохранения начинает чесаться между лопатками.

— При том, что на демо три года назад был холод человека, сжёгшего мосты. А сейчас — мягче. Москва смягчила голос. Певице голос смягчать нельзя, это всё равно что ножу стачивать лезвие.

Алина услышала: ты изменилась, мне не нравится. Мужья говорят это за полгода до развода — даже когда речь о музыке.

— Ладно. Запускай.

Вернулась в кабину. Миша запустил фонограмму — привычное движение, не глядя, как заводят мотор машины, которую знаешь лучше собственного тела.

И Алина запела — от злости: рыбинской, утробной, той, которую Валера хотел вытащить словом «Рыбинск» и вытащил непроизнесённым «не нравится». Жёны слышат непроизнесённое вернее произнесённого — этому учить не надо, это врождённое. «Никогда не вернусь» прозвучало не прощанием и не приговором — угрозой. Тихой, точной, адресной.

Валера слушал с закрытыми глазами, и на лице его проступило выражение, которое Алина ненавидела больше всего на свете, — блаженство охотника, нашедшего след и забывшего, что дичь — его собственная жена. Он слышал ноты, обертоны, дыхание между фразами — и не слышал, что это ему, лично, поимённо. Продюсерское ухо работало безупречно, а мужское было выключено — и микрофон, как назло, пишет только первое.

Миша снял наушник с правого уха — жест, по которому Валера за три месяца научился читать результат вернее индикаторов.

— Есть. Шестнадцатый.

— Есть.

Алина за стеклом стояла с закрытыми глазами — не открывала, не улыбалась. Стояла, как стоят после драки: на ногах, но пустая.

* * *

Вышла из кабины. Не села рядом с мужем — прошла мимо, к стене с ватманом. Встала, заложив руки за спину. Читала — имена, часы, даты — не торопясь, долго, так долго, что Валера перестал дышать.

Потом взяла Елизаветин карандаш с полки — остро заточенный, бухгалтерский.

И зачеркнула «Комбинация, 10:00—14:00». Одной линией, ровной и жирной.

И ниже, тем же ровным почерком, вписала: «А. Лапина».

Валера поднялся из-за пульта — резко, задев локтем стопку бумажных стаканчиков.

— Алина.

— Подожди. Не закончила.

Зачеркнула «Ласковый май, 14:00—18:00». Написала: «А. Лапина».

Зачеркнула «Сессионные, сборник, 18:00—22:00». Написала: «А. Лапина».

Четыре строчки — четыре приговора, вынесенных карандашом, который даже не принадлежал ей; хотя история знает примеры и покруче: империи рушились от пера, макнутого в чужую чернильницу, — и никто потом не мог вспомнить, кто его заточил.

Аккуратно. Без нажима. С тем спокойствием, с которым бухгалтеры исправляют ошибки в ведомостях, — только это была не ведомость, а карта территории, и Алина перекраивала её молча, и тишина стояла такая, что было слышно, как дышит плёнка на катушке.

— Вот так, — сказала Алина. Положила карандаш. Обернулась. — Вот так правильно.

Валера смотрел на расписание — на чужие имена, перечёркнутые женой, на «А. Лапина», повторённое четырежды от утра до ночи, — и в этом листке ватмана, исчёрканном карандашом, было больше правды, чем во всех их разговорах за год: она хотела всё. Не часть, не половину, не ночную смену — всё. Всю студию. Весь бюджет. Всё внимание мужа и продюсера. Зачем компании чужие артисты, если есть она?

— Ты понимаешь, что делаешь?

— Считаю. — Она закурила — его «Мальборо», из его пачки, не спрашивая, по-хозяйски: что твоё — то моё. — Мои концерты — сколько в месяц? Восемь? Десять? А «Комбинация»? А «Наутилус»? Посчитай, Валера. Кто кормит эту контору. Кто оплачивает дневное время, на котором пишутся чужие. Посчитай — и объясни мне, почему я пишусь ночью.

Валера знал цифры. Алина — семьдесят процентов выручки. Все остальные — тридцать. Пропорция, которую он держал в голове и гнал от себя: сегодня семьдесят, а завтра она охрипнет, уйдёт, надоест публике — и от компании останется тридцать процентов, на которые не протянешь и квартала.

— Бизнес — это не один артист. Каталог. Десять имён, двадцать. Одна уйдёт — останется девятнадцать.

— Одна уйдёт — не останется ничего. И ты это знаешь.

Валера это знал и от этого знания ему делалось нехорошо — нехорошо физически, как бывает, когда видишь цифры и понимаешь, что они правы, а ты нет, но признать это означало бы сдаться, а сдаваться он не умел: московские мальчики с журфака не сдаются, они маневрируют, пока есть пространство, а когда пространство кончается — маневрируют дальше, в стену, и называют это стратегией.

— А Сергей? — Она ткнула сигаретой в сторону перечёркнутого расписания. — С уральскими группами по тысяче кассет? Склады, фургоны, дальнобойщики — на мои деньги, Валера. Я пою — деньги идут на рок-н-ролл, который никто не покупает.

Имя Сергея повисло в ночном воздухе — и Валера почувствовал, как разговор, до этой секунды державшийся в рамках семейной ссоры, перешёл границу: жена замахнулась не на расписание и не на бюджет, а на партнёра, на человека, который привёз из Свердловска аппаратуру, на которой она только что пела, и для Алины весь этот человек со всеми его складами и фургонами был ненужным механизмом, пожирающим деньги, которые мог бы зарабатывать один голос — её голос, и логика тут была хищная, простая, безупречная в своей жестокости: зачем компании партнёр, если есть звезда?

— Сергея не трогай. — Тихо; тем голосом, которым в их бизнесе говорят перед криком. — Без Сергея нет этой студии. Нет пульта, на котором ты пела.

— Спасибо за пульт. — Затушила сигарету — методично, до последней искры, не глядя на мужа. — А теперь честно, Валера: ты строишь компанию — или мою карьеру? Одно из двух.

Оба были правы — а когда правы оба, проигрывают оба, и ничего с этим не сделаешь: Валера — потому что компания на одном артисте живёт ровно до первой ангины, до первого каприза, до первого «я устала, увольняюсь», и строить на одном голосе империю — всё равно что строить дом на льду, красиво, пока не потеплеет; в нормальной стране для таких случаев существуют контракты, юристы, страховки — а в России девяносто второго года существовали только обещания, данные на кухне, и рукопожатия, которые забывались быстрее, чем высыхал пот на ладонях. Алина — потому что деньги зарабатывала она, а тратили их на каталог, в котором её имя стояло после «Комбинации»; в любой другой индустрии это называлось бы эксплуатацией, но шоу-бизнес — единственная отрасль, где эксплуатируемый поёт, а эксплуататор аплодирует, и оба искренне считают, что так и надо.

— Я хочу, чтобы компания работала на меня. — Спокойно, деловым тоном. — Мои концерты. Мои записи. Моё имя на кассете — не «Серебряный диск». А «Комбинации» и Сергей с его складами — пусть зарабатывают сами.

— Это ультиматум?

— Это арифметика.

Валера молчал. Молчал и смотрел на ватман — на перечёркнутые имена, на «А. Лапина», написанное четыре раза подряд с убийственной аккуратностью, — и понимал: это не про расписание. Это про всё. Про то, кому принадлежит компания, кому принадлежит музыка, кому принадлежит он сам — мужу, или продюсеру, или человеку, который строит империю и не замечает, что фундамент этой империи курит «Мальборо» и хочет развода.

— Поговорим завтра. Дома. Без свидетелей. — Кивнул на Мишу, который за весь разговор не шевельнулся.

— Обещаешь?

Рука на его плечо — лёгкое прикосновение, не ласка, а печать. Так скрепляют перемирия, которые длятся ровно до следующего повода.

— Обещаю.

Обещание повисло в воздухе — невесомое, ни к чему не обязывающее. За два года обесценилось всё — рубль, идеология, воинская присяга, — обещания первыми; в шоу-бизнесе они и раньше весили меньше сигаретного дыма, а теперь не весили ничего, и оба это знали, но делали вид, что нет, — потому что делать вид — навык, который в новой России только дорожал.

* * *

Она вернулась в кабину, надела наушники. Последние пять дублей — подряд, без перерыва, без капризов. Голос шёл снизу, из живота, из того места, где хранятся не ноты, а решения, — и каждый дубль был злее предыдущего, а злость Алине шла, Валера прав: шла, как шёл ей чёрный цвет на обложке, как шло рыбинское «о» в согласных, как шла судьба, выбранная расчётом, а не сердцем.

На двадцатом дубле Миша медленно снял оба наушника — впервые за три месяца работы, и одного этого жеста было достаточно.

— Это не «есть». Это альбом.

Валера кивнул — он знал, что это лучшее, что записывалось в этой студии, слышал каждой клеткой продюсерского мозга, и то, чего не мог понять, — откуда оно взялось, из какого места в этой усталой женщине за стеклом родился звук, ради которого существует вся индустрия; но если бы он понял — он был бы не продюсером, а богом, а боги в шоу-бизнесе не водятся, там водятся только продюсеры и бухгалтеры.

За окном светало — серый рассвет, в котором нет ни обещания, ни красоты, один сырой свет, от которого предметы теряют тени. Первый троллейбус прошёл по Шаболовке. Собака у стены зевнула и ушла — рабочий день у неё начинался с рассветом. Миша сматывал кабели — петля к петле; Сергей проверит.

Алина стояла в дверях кабины, прислонившись к косяку, — бледная, сигарета в углу рта, и в эту секунду она была не Алиной Лапиной с обложки «БОЛЬ», а Алинкой из Рыбинска, которая хотела спать, просто спать — без дублей, без графиков, без цифр, которые доказывают правоту и не приносят покоя.

— Поехали домой.

Такси ждало у тротуара — жёлтый «жигулёнок» с шашечками, мотор тарахтел на холостых, таксист дремал над рулём и не удивился: в феврале на рассвете из переулков выходят либо музыканты, либо фальшивомонетчики, и тех и других лучше не спрашивать. Один адрес — пока ещё один. Ехали молча. Оба смотрели в разные окна одной машины — он на Москву, которую строил, она на Москву, которую собиралась забрать; а Москва за окнами была одинаковая — серая, февральская, равнодушная к обоим, — город, который пережил не таких и не заметил.

А на стене студии осталось расписание — перечёркнутое, переписанное, с «А. Лапина» вместо чужих имён. Завтра Елизавета придёт, увидит, перепишет заново — аккуратно, бухгалтерским почерком, вернёт «Комбинацию» и «Ласковый май» на прежние места. Но карандашный след останется — вмятина на ватмане, царапина, которую не стереть. Так начинаются трещины: не с грохота, а с карандашной линии, проведённой женщиной, которая устала петь по ночам.

Глава 9. Павелецкий

или Где рождается контрафакт и умирает порядок

Внутренние войны — роскошь мирного времени: грызться друг с другом могут только те, кого не грызут снаружи. Пока Алина перечёркивала студийное расписание, а Валера считал, как удержать жену и бизнес одновременно, — снаружи, на привокзальных площадях, в грязи февральских луж и ларёчном дыму, уже прорастало то, что ударит по ним всем; и прорастало не само по себе, а по звонку, о котором они узнают нескоро.

Площадь у Павелецкого вокзала пахла так, как пахнут все вокзалы мира, — мочой, шаурмой и надеждой на лучшую жизнь, причём надежда пахла сильнее прочего — она была несвежей. Сотни киосков — от фанерных будок до металлических «ракушек» — выстроились кривыми рядами, образуя лабиринт, из которого без поллитры не выберешься, а с поллитрой — тем более. Из динамиков хрипел Богдан Титомир, перекрикивая тётку с варёной кукурузой; под ногами чавкала февральская жижа — снег, грязь, окурки, вечный московский коктейль, не менявшийся со времён Ивана Грозного и не собиравшийся меняться при Ельцине. Мимо текла толпа: бабки с клетчатыми баулами, солдатики-срочники с пустыми глазами, челноки с походкой людей, таскающих на себе полтонны турецкого ширпотреба. На лотках — зажигалки с голыми бабами, пирамиды «Сникерсов», кассеты с порнографией; между киосками шныряли пацаны лет двенадцати, предлагая «музон, кино, всё свежее, дядь» — будущие олигархи или будущие зэки, в зависимости от того, какая дверь откроется первой, двери эти в России часто вели в одну и ту же комнату; и над всем этим — низкое серое небо торговых путей, безразличное к тому, что под ним продают.

На страницу:
4 из 8