
Полная версия
Шоу бизнес. Книга четвёртая
Говорил негромко, но в голосе чувствовалась сталь – та, которую куют не в заводских цехах, а в райкомовских кабинетах, где каждое слово записывается и каждое молчание тоже:
– Геннадий, давай по порядку. Есть проблема – надо её решать комплексно, системно, с привлечением всех заинтересованных сторон. – Мальцев скривил губы – он до сих пор говорил языком партийных совещаний и сам над собой посмеивался, но отучиться не мог, потому что язык этот был не привычкой, а оружием. – Короче, Гена. Пираты. Где они сейчас базируются?
– На Горбушке в основном, Владимир Николаевич. И на вокзалах. Казанский, Ярославский…
– Так. – Зажигалка Dupont завертелась в пальцах – подарок от армянских партнёров за удачно решённый вопрос; презенты Мальцев принимал охотно, а вот просьбы выполнял избирательно. – Слушай сюда. Пираты – это ресурс. Неуправляемый ресурс – проблема, управляемый – инструмент. Улавливаешь диалектику, или объяснить попроще?
– Не совсем, Владимир Николаевич, – Гена развёл руками: показать непонимание было безопаснее, чем притворяться умным.
Так устроена любая вертикаль: наверху говорят непонятно, внизу кивают послушно, а посередине – Гены, которые переводят чужое безумие в конкретные действия. Без Ген ничего бы не работало. Ни одна империя не держится на гениях – она держится на исполнителях, которые не задают лишних вопросов.
– Объясняю для тугодумов. – «Мартель» в пузатом бокале, аромат дорогой жизни. – В сложившейся ситуации имеем следующую расстановку сил. Есть конкуренты. «Серебряный диск». Знаешь таких?
– Слышал. Два каких-то свердловских…
– Положенцев – москвич, Серый – свердловский. Открыли контору на Якиманке и думают, что тут им рады. А им не рады, Гена. Совсем не рады. Но мы люди культурные, войны не хотим. Конфликт не входит в наши планы, но и конкурентов терпеть не намерены. Возникает закономерный вопрос: что делать?
– Не знаю, Владимир Николаевич.
– А я знаю. – Коньяк скользнул по горлу, губы причмокнули. – Ты выйди на этих пиратов. Аккуратно, через третьи руки, чтобы на нас не вышло. И посоветуй им – по-дружески, по-товарищески – тиражировать их артистов. Лапину знаешь? Варум? Пресняков-младший?
– Слышал что-то…
– Вот их и пусть тиражируют. И «Наутилус» ещё. Всю шелуху «Серебряного диска». Пусть на каждом вокзале продают. Пусть завалят рынок левой продукцией так, чтобы оригинал никто не покупал.
В трубке помолчали, переваривая.
– Владимир Николаевич, так это же… мы же им конкурентов подсаживаем?
Из телефона донёсся смех – приглушённый, сдержанный, с той снисходительностью, с какой на заседаниях встречали неуместную наивность:
– Гена, ты голову включи. Мы им не конкурентов подсаживаем – мы им проблему создаём. Большую, системную проблему. Они начнут воевать – а война стоит денег. Денег, времени, нервов. Пока они воюют – мы растём. Пока они бегают по рынкам и ловят каких-то барыг – мы заключаем контракты. Это называется, Гена, конкурентная борьба. Цивилизованная, без крови, без стрельбы. Чисто рыночными методами.
– Понял, Владимир Николаевич. Сделаем.
– Сделай. И ещё – пусть особенно активно Лапину толкают. Она у них звезда, на ней хорошие деньги. Подорвём её продажи – ударим по самому больному. Диалектика, Гена. Маркс, Ленин, основы политэкономии. Ты же в институте проходил?
– В институте проходили…
– Плохо проходили. Ладно, работай. И помни – комсомол учил нас работать с молодёжью. А эти ребята на вокзалах – и есть молодёжь. Только заблудшая. Вот мы её и направим. В правильное русло. На благо общества. То есть на наше благо.
Вот так это и делалось – негромко, по телефону, между глотками коньяка. Никто никого не убивал, никто никому не угрожал. Один человек позвонил другому и попросил об услуге. Услуга обрастёт посредниками, посредники – исполнителями, исполнители – последствиями, и когда на Горбушке появятся левые кассеты с Алиной Лапиной, ни одна нить не приведёт на площадь Курского вокзала – чистая работа, без отпечатков и без следов, и Мальцев всегда гордился именно этим: чистотой, особенно когда она достигалась чужими руками.
Телефон лёг на стол, бокал опустел, и кабинет наполнился тишиной, в которой слышно было только, как коньяк сохнет на стенках стакана.
Москва за окном зажигала вечерние огни – темнело рано, и город превращался в россыпь жёлтых точек, каждая из которых была чьей-то жизнью, чьей-то квартирой, чьей-то мечтой. Мечты никогда не были его жанром – он предпочитал планы: план – это мечта с датой исполнения и фамилией ответственного.
Достал из ящика стола папку – снимки, документы, распечатки телефонных разговоров. На первом – Валера и Сергей на фоне своего офиса. Оба улыбаются, но даже на снимке видно, как между ними натянута та невидимая проволока, которая рано или поздно лопнет и порежет обоих.
Они не знали, что их снимают, не знали, что их изучают, не знали, что где-то за стенами чужого офиса человек с коньяком рассматривает их лица и прикидывает стоимость каждой трещины между ними, – а те, за кем наблюдают, всегда узнают об этом последними, когда наблюдатель уже перестал наблюдать и пришёл забирать.
– Музыкальный бизнес… – Голова качнулась. – Романтики хреновы. Думают, они тут новые «Битлз» организуют. Культуру несут в массы. А культура в массы несётся только одним путём – через кассовый аппарат. И аппарат этот должен быть наш. Обязательно наш – чужое здесь долго не живёт.
Вернулся к столу, открыл ежедневник. Аккуратным почерком записал: «Гена – пираты – Лапина, Варум, Наутилус. Контроль через неделю». Потом добавил, чуть ниже: «Серебряный диск – наблюдение. Не вмешиваться. Ждать».
Мальцев умел и ждать, и бить – райком научил первому, барахолка второму.
Ежедневник захлопнулся. Настольная лампа с зелёным абажуром – точно такая же стояла у Сталина в Кремле, и Мальцев об этом помнил и этим дорожил – осветила последнюю запись. Там, где-то на Якиманке, двое пытались построить музыкальную империю, не зная, что в этом городе такие вещи строятся на костях – и что кости эти уже считают.
Глава 6. Третий этаж
или Когда новый хозяин кабинета наследует страхи старого
В каждом ведомстве есть человек, которого перевели за заслуги. Он получает новый кабинет, новые погоны и новых подчинённых, которые смотрят на него с тем вежливым равнодушием, с каким столичные жители встречают провинциального родственника, – накормят, выслушают, но всерьёз не примут, потому что всерьёз здесь принимают только своих.
Стол чужой, сейф чужой, незнакомый вид из окна, и запах казённой краски с табачным дымом, въевшийся в стены ещё при Берии, – в этом здании ничего не выветривается: ни запахи, ни страхи, ни тени людей, сидевших за этим столом до тебя и забытых задолго до того, как за него сел ты.
Андрей Петрович Петров, тридцать девять лет, свежеиспечённый майор государственной безопасности, сидел на третьем этаже Лубянки и чувствовал себя самозванцем. Месяц назад он был капитаном в Свердловске, глядел из окна на заводские трубы и думал, что это потолок – выше не прыгнешь, дальше не уедешь, так и просидишь до пенсии: зима девять месяцев, лето остальные три, если повезёт. А теперь – Москва, Лубянка, майорские звёзды на погонах, и всё благодаря одной папке, лежавшей на столе и знакомой наизусть, до запятой, до вздоха.
Папка называлась «Серебряный диск» – и тому, кто читает эту книгу не первую страницу, объяснять её содержание не нужно. Серый, Дедушка, центровые, свердловская война – всё это уже было, и повторяться мы не станем. Важно другое: он вёл это дело почти десять лет. Писал рапорты – начальство складывало в долгий ящик. Убеждал, доказывал, настаивал – и в конце концов убедил.
Свердловская война девяносто первого помогла – когда вокруг твоего фигуранта ложатся десятками, когда друзья его детства, партнёры, знакомые один за другим отправляются на кладбище, а он сам остаётся цел и невредим, да ещё и в Москву переезжает с миллионами в кармане, – тут даже самый нерасторопный начальник начинает понимать: это не везение, это система. Человек, умеющий выживать в такой мясорубке, умеет всё – и рано или поздно умения эти обернутся либо против государства, либо в его пользу, и лучше бы в пользу, потому что альтернатива никому не понравится.
И Петрова перевели – дали майора, дали комнату на Лубянке, дали троих молодых москвичей, сидевших напротив и глядевших на него с тем выражением, которое яснее любых слов говорило: ну давай, расскажи про свои кассеты, мы послушаем, нам не трудно.
Лейтенант Грачёв – выпускник МГИМО, холёный, в импортном костюме, с вежливой скукой на лице, за которой столичные мальчики прячут уверенность в собственном превосходстве. Капитан Хромов – старый опер из угрозыска, которого перевели в контору за какие-то заслуги или грехи, – глаза человека, который видел всё, ничему не удивлялся и ничему не верил. Старший лейтенант Николаев – самый молодой, самый тихий, что-то записывал в блокнот с видом студента на лекции, которая никогда не пригодится.
Трое москвичей против одного уральца – расстановка сил, знакомая любому, кто работал в государственной машине.
– Кооператив, – говорил Грачёв, листая бумаги. – Производство аудиокассет. Формально всё чисто.
Формально всё чисто – здесь всегда всё формально чисто, до тех пор пока не копнёшь, а копать его новым подчинённым не хотелось.
– Мы теперь попсой занимаемся? – спросил Хромов, и в тоне было всё, что он думал о деле из Свердловска, о свердловском майоре и о кассетах, которые не стоили его времени.
И в этом был весь вопрос: зачем рисковать ради какой-то попсы, когда вокруг банки, нефть, металлы – настоящие дела, настоящие деньги, настоящие карьеры.
Петров встал и отошёл к окну, за грязным стеклом которого лежала Москва – серая, злая, придавленная небом цвета солдатской шинели. Люди спешили по площади, не поднимая глаз на здание, которое все боялись и все старались не замечать, – старый рефлекс, впитанный поколениями: не смотри на Лубянку, делай вид, что её не существует.
Штука в том, что человек, десять лет наблюдавший за другими, не замечал, что за ним самим уже присматривают трое подчинённых, прикидывая, сколько продержится новый начальник, – а за ними, в свою очередь, присматривал кто-то третий, и так до бесконечности, – на Лубянке наблюдение было не работой, а воздухом.
– Вы знаете, кто такой Серый? – спросил Петров, не оборачиваясь. – Биографию вы читали в папке. Но папка – это буквы. А я видел, как этот человек прошёл через уральскую мясорубку, не потеряв ни рубля, ни нерва. Все, кого он знал, – в земле. А он – в Москве. С артистами, собирающими «Олимпийский». С офисом на Якиманке.
Он обернулся:
– Это не везение, товарищи. Это система. И система эта стоит того, чтобы её изучить.
– А второй? – спросил Грачёв. – Положенцев?
Лицо Петрова дёрнулось – как у кошки, учуявшей чужой запах на своей территории. Положенцев был занозой в его схеме: администратор без прошлого, без корней, без свердловской почвы под ногами, – появился рядом с фигурантами непонятно откуда и непонятно зачем, как появляются грибы на чужом пне. Петров не любил таких людей – просчитать их невозможно, и в привычную схему они не лезут.
– Москвич. Прибился. Присосался. – Он закурил.
– По нашим данным, он совладелец, – заметил Хромов. – Пятьдесят процентов.
Майор замер. Мелкая фигура с половиной бизнеса – это меняло картину. Может, он недооценил Положенцева, а недооценивать людей в его профессии – ошибка, которую совершают один раз.
– Наблюдение, фиксация контактов – пока только смотрим. Грачёв – объект на Якиманке: график, номера машин, лица. Хромов – телефоны. Николаев – архивы: всё по свердловским за последние пять лет.
Грачёв провёл ладонью по галстуку – жест хозяина, которому здесь все должны и все это помнят.
– Товарищ майор, в каком формате отчётность? У нас новые стандарты с января…
– В любом формате. Хоть на салфетке. Мне нужны факты, а не бланки.
Хромов хмыкнул – себе под нос, но Петров услышал и запомнил: здесь запоминали всё – профессиональная деформация, неизлечимая.
– Сроки? – спросил Николаев, и это был первый его вопрос за весь разговор. Может, не безнадёжный.
– Неделя. Через неделю – первый доклад. С фотографиями.
Грачёв открыл рот – и закрыл. Неделя на установочные мероприятия, без подготовки, без согласования с техотделом. Майор видел эту мысль на его лице и ничего не сказал – скептиков убеждают результатом.
Они вышли – все трое, гуськом, в порядке убывания скепсиса, – и дверь закрылась с мягким казённым щелчком.
Петров остался один в комнате, где три шага в одну сторону и четыре в другую, где линолеум вытерт сотнями подошв до цвета больничной тоски, а на подоконнике засох кактус предыдущего жильца – выбросить рука не поднималась: здесь даже кактусы имели выслугу лет.
Вышел в коридор – размять ноги, осмотреться. Длинный, с высокими потолками, освещённый люминесцентными лампами, – лица под ними приобретали мертвецкий оттенок, превращая живых людей в персонажей фильма ужасов, снятого на государственные деньги. Двери одинаковые – номера, таблички, за каждой чья-то судьба в папке с тесёмками. На стене – портрет Дзержинского, оставшийся с прежних времён: памятник на площади снесли, а портреты внутри не тронули, словно снаружи и внутри существовали разные страны с разными правилами.
В столовой на втором этаже пахло щами и столетием. Алюминиевые подносы, стаканы с мутными гранями, салфетки в железных подставках – всё, как в любой советской столовой, с той разницей, что люди за столами знали друг о друге больше, чем хотели бы знать. Петров взял щи – горячие, наваристые, честные, единственное на всей Лубянке, что не вызывало подозрений, – и сел в углу. Два полковника за соседним столом обсуждали дачные участки с оглядкой, словно шесть соток были государственной тайной. Женщина из шифровального отдела читала «Cosmopolitan» – глянцевые страницы нелепо блестели в мертвенном свете, и новый мир, ворвавшийся даже сюда, за эти стены, выглядел растерянно, как иностранец на допросе.
Вернувшись, достал из ящика бутылку пятизвёздочного – привёз с собой, последний привет от прежней жизни. Плеснул в стакан – коньяк был хороший, подарок от свердловских коллег за давнюю услугу, – услугу в рапорт не запишешь, зато помнится крепче ордена, – выпил, не закусывая, чувствуя, как тепло разливается по телу и размывает Москву до терпимого.
За окном темнело, но Лубянка не спала – за сотнями дверей горел свет, работали люди, знавшие о стране больше, чем страна знала о себе, и машина, перетиравшая людей семьдесят лет, давно работала вхолостую – крутилась, но уже не знала зачем: инерция страшнее любого приказа, приказ можно отменить, а инерцию – нет.
Одна звезда уже грела плечо – майорская, и принесли её эти свердловские, сами того не зная: Серый со своими покойниками, со своими миллионами, со своей нечеловеческой живучестью, и этот непросчитанный Положенцев с непонятными пятьюдесятью процентами. Принесут и вторую – если, конечно, москвичи не правы, если это не просто кассеты с попсой, если он не ошибся, – но он не ошибался, не в этом деле, не после десяти лет наблюдения, тысяч страниц рапортов и бессонных ночей над чужими биографиями, – он знал этих людей лучше, чем они знали себя, и это знание стоило и погоны, и комнату на третьем этаже, и всё, что ещё впереди. По крайней мере, ему очень хотелось в это верить – сидя в чужой комнате, в чужом городе, с гранёным стаканом коньяка и папкой «Серебряный диск», в здании, где кактусы переживали хозяев, а надежды – нет.
Глава 7. Песчинка
или Почему Дедушка не верит в музыку
В каждом большом городе есть человек, к которому не записываются на приём – к нему просят допустить, и слово «просят» здесь ключевое: просить умели все, а допускать – единицы, и от этих единиц зависело больше, чем от президента, парламента и всего правительства вместе взятых, – от правительства в те годы не зависело вообще ничего, включая курс доллара, так что сравнение кривое. Дедушка был из тех, к кому приезжают, а не приходят, у кого ждут в коридоре по три часа и благодарят за отказ, – авторитет, переживший армии, государства и тех, кто эти государства строил, потому что государства держатся на бумаге, а авторитет – на памяти, которая длиннее любой конституции.
К Дедушке Сергей ехал на Котельническую набережную – через всю Москву, по Садовому, мимо Курского, где в подземном переходе торговали всем, от презервативов до иконок, и где новая Россия выглядела не так, как по телевизору, а так, как на самом деле: грязные сугробы, лужи поверх льда, рекламные щиты, обещавшие новую жизнь тем, кому и старую было не прожить. Февральская Москва за лобовым стеклом «восьмёрки» – город, который всегда врёт, но зимой врёт неубедительно – ни одна витрина не скроет чёрного снега. Дворники скребли лобовое, и в паузах между взмахами мелькала сталинская высотка на том берегу – освещённая прожекторами, надменная, из тех зданий, что строились на века, а простояли на полвека: века в этой стране считаются иначе, чем в учебниках.
За высоткой, в глубине двора, куда не доставал свет фонарей и куда таксисты не заворачивали без крайней нужды, стояло двухэтажное здание – старое, дореволюционное, с толстыми стенами и чугунной оградой, которую не красили, кажется, со времён НЭПа, а может, и с царских времён, – здания в России не реставрируют, а терпят, как терпят хроническую болезнь, пока не развалится или пока кому-нибудь не понадобится земля под ним. Когда-то здесь была контора по учёту чего-то казённого, потом склад, потом – ничьё, а в России ничейное долго не пустует: Дедушка занял его тихо, без документов, без вывески, без объяснений, – она была не нужна – те, кому положено знать, знали, а те, кому не положено, и подавно, из страха, который действовал надёжнее любой таблички.
Двор перед зданием был забит машинами, и по ним считывалась иерархия вернее, чем по любым визиткам: чёрные «мерседесы» последних годов у самого крыльца – хозяева жизни, которым положено стоять ближе к телу; видавшие виды «жигулёнки» на отшибе, у забора – те, кто приехал просить, а просители в России паркуются поодаль: скромность – единственный пропуск, который не покупается за деньги.
На крыльце курили двое – не бойцы, а привратники, и от их кивка зависело больше, чем от решения любого суда. Один – в кожанке не по размеру, купленной не для красоты, а для тепла, с обветренным лицом водителя-дальнобойщика; второй – моложе, спокойнее, с папиросой в углу рта и повадкой человека, привыкшего не торопиться. К телу допускали не всех, а только тех, кого ждали, – остальные могли стоять на морозе хоть до утра – в этом доме время мерилось не часами, а словами, которые произносились наверху.
Сергея узнали – старший чуть качнул подбородком, младший посторонился, и дверь открылась беззвучно – петли здесь смазывали исправно: Дедушка не терпел скрипов, не терпел шума, не терпел ничего, что выдаёт присутствие, – и дом знал повадки хозяина так, как знает их старая собака, – не из любви, а из привычки, которая крепче любви.
Внутри пахло старым деревом, табаком и чем-то таким, что бывает только в учреждениях, переживших несколько эпох, – не запах даже, а осадок времени, впитавшийся в штукатурку и не выводимый никакой побелкой. В длинном коридоре первого этажа, с высокими потолками и облупившейся лепниной, от которой сыпалась белая крошка на плечи сидящим, – ждали просители.
Кавказец в дорогом пальто – верблюжьем, с бархатным воротником, – южный акцент, северные деньги, – тихо втолковывал что-то двоим спутникам, и по его рукам было видно, что объясняет давно, но те не понимают, а уточнить боятся – задавать вопросы в таких местах не принято. Мужик в мятом костюме сидел с портфелем из кожзаменителя на коленях и смотрел в пол обречённо – так смотрят те, кто пришёл за помощью и заведомо знает, что помощи не будет, – но идти больше некуда, государство развело руками, суд развёл, а здесь хотя бы дадут договорить – Дедушка выслушивал всех, и в этом была его сила: судьи слушают по обязанности, а он – по призванию. Парень в спортивном «Адидасе» – настоящем, в отличие от лужниковского, а значит, при деньгах, но при деньгах небольших, – нервно вскакивал, садился, снова вскакивал, не зная, куда деть руки и энергию: к Дедушке приходят не требовать, а просить, но этому парню ещё предстояло это усвоить, а усваивалось здесь быстро – коридор учил терпению не хуже зоны, только без нар и без баланды.
Сергей прошёл мимо – не задерживаясь, не кивнув никому – раскланиваться в таких коридорах не принято: каждый здесь сам по себе, каждый со своей бедой, и чужие беды никого не интересуют, как не интересуют попутчиков в поезде, – едут в одном вагоне, но каждый в свою сторону. Его провели на второй этаж, по деревянной лестнице с перилами, отполированными тысячами рук до маслянистого блеска, – в комнату с низким потолком, тяжёлыми шторами и тишиной, от которой закладывало уши.
Дедушка сидел в кресле – том самом, резного дерева, из купеческого особняка, привезённом из Свердловска вместе с привычками, вместе с укладом, вместе со всей прежней жизнью, – кресло – всё, что он забрал при переезде, – остальное – люди, связи, территория – приехало само, по инерции власти, которая не знает расстояний. Перед ним столик с электрическим самоваром, чай грузинский, заваренный крепко, до черноты. Ни бутылки, ни пепельницы – не пил и не курил, никогда, ни на зоне, ни на воле, и в этой аскезе была не добродетель, а расчёт: тот, кто не пьёт, видит тех, кто пьёт, насквозь, а тот, кто не курит, чувствует запах чужого дыма раньше, чем увидит огонь.
Пятьдесят четыре года, но выглядел старше – зона забирает молодость авансом и не возвращает сдачу, а Дедушка сидел по лагерям столько, что хватило бы на три биографии, причём все три были бы невесёлые. Лицо неподвижное, веки прикрыты, и если бы не рука, которая медленно поднимала стакан к губам, можно было подумать, что он спит, – но те, кто знал его давно, знали и другое: именно в такие минуты, когда казалось, что старик дремлет, он думал яснее всего, и мысли эти потом становились чьими-то судьбами.
– Садись, Серёжа. Чаю себе налей.
Голос негромкий, с хрипотцой, подаренной не табаком – годами и лагерями, теми лагерями, где голос либо садится навсегда, либо звучит так, что его слышат без крика. Стакан в подстаканнике – старом, железнодорожном, с гравировкой «МПС», память о временах, когда поезда ходили по расписанию, а страна делала вид, что тоже, – уже стоял на столе. Сергей налил, сел напротив и стал ждать: Дедушка разговаривал в собственном ритме, и ритм этот не подчинялся ни чужому нетерпению, ни московским часам, ни тому обстоятельству, что внизу в коридоре мялись люди, каждый из которых считал своё дело самым срочным на свете.
Несколько минут молчали. За окном взвизгнули тормоза – кто-то подъехал, кто-то уехал, обычный московский прибой, который Дедушка, похоже, не замечал, как не замечает океан рыбачью лодку. Допил чай, поставил стакан точно на прежнее место – привычка человека, для которого каждый предмет стоит там, где стоит, не потому что так удобнее, а потому что порядок – это и есть власть, – и посмотрел на Сергея не в глаза, а чуть мимо, как смотрят люди, привыкшие видеть не собеседника, а то, что за ним.
– Рассказывай.
– Дедушка, мне бы людей. Серьёзных. На первое время, пока в Москве встанем крепко.
Потянулся к самовару, подлил кипятку – жест неторопливый, обстоятельный, – старики так заполняют паузу, пока младшие ждут ответа: ответ готов, просто подаётся не сразу, как блюдо, которому нужно остыть. Где-то внизу скрипнула входная дверь, чей-то голос произнёс что-то просительное, но здесь, наверху, слова снизу не долетали, как не долетают до вершины горы голоса из долины.
– Нет, Серёжа. Кассетки твои, концертики – дело доброе, слов нет, но масштаб не тот. Масштаб мелковат, Серёжа. Заводы сейчас идут с молотка – ЗИЛ, «Красное Сормово», Ижорский. Там – деньги и власть на поколения. А музыка – пена. Сёдни поют, завтра забудут, послезавтра новые придут и споют то же самое, только громче. Покажи масштаб – тогда поговорим.
В любой другой ситуации Сергей огрызнулся бы – про «Олимпийский», про двадцать тысяч зрителей за вечер, про миллионы, которые крутились в этом бизнесе и которые ещё будут крутиться, когда заводы встанут навсегда, – но здесь промолчал, и правильно сделал: возражать Дедушке – занятие бесполезное, как спорить с приговором, который уже вынесен, только не оглашён. Для Дедушки шоу-бизнес был и оставался песчинкой, мелочью, недостойной серьёзного разговора, – и отказ, обёрнутый в чай и неторопливость, от этого не переставал быть отказом.
– Сколько надо показать?
Усмехнулся – еле заметно, одними глазами, и в этой усмешке мелькнуло что-то похожее на уважение: правильный вопрос, деловой, без обид и без нытья, – так спрашивают те, кого учить уже не надо.






