Шоу бизнес. Книга четвёртая
Шоу бизнес. Книга четвёртая

Полная версия

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

В любом деле есть тот, кто строит, и тот, кто ждёт, пока построят, чтобы отнять. Первому нужен талант, второму — терпение. Россия всегда награждала второго щедрее, потому что терпение здесь ценится дороже таланта, а умение ждать — дороже умения делать.

Кабинет Владимира Мальцева располагался в старом административном здании на площади Курского вокзала — там, где при Сталине сидели железнодорожные начальники, а теперь селились те, кто эти самые дороги приватизировал. Из окон открывался вид на привокзальный муравейник — таксисты, чемоданы, ларьки с шаурмой, вечная толчея тех, кто приезжает и уезжает, ищет и теряет. Вид напоминал, что всё держится на потоках, а кто контролирует потоки — контролирует всё.

Кабинет был обставлен с тем сочетанием роскоши и безвкусицы, которое отличало новых хозяев жизни, — персидский ковёр соседствовал с кожаным диваном кислотно-зелёного цвета, на стене подлинник Айвазовского мирно уживался с календарём, где полуголые девицы рекламировали немецкие шины. Письменный стол из морёного дуба, размером с катафалк, — символ статуса, который здесь ценился выше любых бумаг, что на нём лежали.

У окна — радиотелефон Motorola прижат к уху, последняя модель, величиной с кирпич, стоимостью в половину подержанной машины. Сорок два года, и каждый прожит с пользой — для себя. Биографию Мальцева читатели этой книги уже знают: комсомол, барахолка, осведомительство, «Русская музыка» — путь, который в любой другой стране привёл бы в тюрьму, а здесь привёл в кабинет с подлинником на стене. Важно другое: за шесть лет он превратил свою контору в монополиста концертного рынка. Талант тут ни при чём — безжалостность и умение ждать.

Говорил негромко, но в голосе чувствовалась сталь — та, которую куют не в заводских цехах, а в райкомовских кабинетах, где каждое слово записывается и каждое молчание тоже:

— Геннадий, давай по порядку. Есть проблема — надо её решать комплексно, системно, с привлечением всех заинтересованных сторон. — Мальцев скривил губы — он до сих пор говорил языком партийных совещаний и сам над собой посмеивался, но отучиться не мог, потому что язык этот был не привычкой, а оружием. — Короче, Гена. Пираты. Где они сейчас базируются?

— На Горбушке в основном, Владимир Николаевич. И на вокзалах. Казанский, Ярославский…

— Так. — Зажигалка Dupont завертелась в пальцах — подарок от армянских партнёров за удачно решённый вопрос; презенты Мальцев принимал охотно, а вот просьбы выполнял избирательно. — Слушай сюда. Пираты — это ресурс. Неуправляемый ресурс — проблема, управляемый — инструмент. Улавливаешь диалектику, или объяснить попроще?

— Не совсем, Владимир Николаевич, — Гена развёл руками: показать непонимание было безопаснее, чем притворяться умным.

Так устроена любая вертикаль: наверху говорят непонятно, внизу кивают послушно, а посередине — Гены, которые переводят чужое безумие в конкретные действия. Без Ген ничего бы не работало. Ни одна империя не держится на гениях — она держится на исполнителях, которые не задают лишних вопросов.

— Объясняю для тугодумов. — «Мартель» в пузатом бокале, аромат дорогой жизни. — В сложившейся ситуации имеем следующую расстановку сил. Есть конкуренты. «Серебряный диск». Знаешь таких?

— Слышал. Два каких-то свердловских…

— Положенцев — москвич, Серый — свердловский. Открыли контору на Якиманке и думают, что тут им рады. А им не рады, Гена. Совсем не рады. Но мы люди культурные, войны не хотим. Конфликт не входит в наши планы, но и конкурентов терпеть не намерены. Возникает закономерный вопрос: что делать?

— Не знаю, Владимир Николаевич.

— А я знаю. — Коньяк скользнул по горлу, губы причмокнули. — Ты выйди на этих пиратов. Аккуратно, через третьи руки, чтобы на нас не вышло. И посоветуй им — по-дружески, по-товарищески — тиражировать их артистов. Лапину знаешь? Варум? Пресняков-младший?

— Слышал что-то…

— Вот их и пусть тиражируют. И «Наутилус» ещё. Всю шелуху «Серебряного диска». Пусть на каждом вокзале продают. Пусть завалят рынок левой продукцией так, чтобы оригинал никто не покупал.

В трубке помолчали, переваривая.

— Владимир Николаевич, так это же… мы же им конкурентов подсаживаем?

Из телефона донёсся смех — приглушённый, сдержанный, с той снисходительностью, с какой на заседаниях встречали неуместную наивность:

— Гена, ты голову включи. Мы им не конкурентов подсаживаем — мы им проблему создаём. Большую, системную проблему. Они начнут воевать — а война стоит денег. Денег, времени, нервов. Пока они воюют — мы растём. Пока они бегают по рынкам и ловят каких-то барыг — мы заключаем контракты. Это называется, Гена, конкурентная борьба. Цивилизованная, без крови, без стрельбы. Чисто рыночными методами.

— Понял, Владимир Николаевич. Сделаем.

— Сделай. И ещё — пусть особенно активно Лапину толкают. Она у них звезда, на ней хорошие деньги. Подорвём её продажи — ударим по самому больному. Диалектика, Гена. Маркс, Ленин, основы политэкономии. Ты же в институте проходил?

— В институте проходили…

— Плохо проходили. Ладно, работай. И помни — комсомол учил нас работать с молодёжью. А эти ребята на вокзалах — и есть молодёжь. Только заблудшая. Вот мы её и направим. В правильное русло. На благо общества. То есть на наше благо.

Вот так это и делалось — негромко, по телефону, между глотками коньяка. Никто никого не убивал, никто никому не угрожал. Один человек позвонил другому и попросил об услуге. Услуга обрастёт посредниками, посредники — исполнителями, исполнители — последствиями, и когда на Горбушке появятся левые кассеты с Алиной Лапиной, ни одна нить не приведёт на площадь Курского вокзала — чистая работа, без отпечатков и без следов, и Мальцев всегда гордился именно этим: чистотой, особенно когда она достигалась чужими руками.

Телефон лёг на стол, бокал опустел, и кабинет наполнился тишиной, в которой слышно было только, как коньяк сохнет на стенках стакана.

Москва за окном зажигала вечерние огни — темнело рано, и город превращался в россыпь жёлтых точек, каждая из которых была чьей-то жизнью, чьей-то квартирой, чьей-то мечтой. Мечты никогда не были его жанром — он предпочитал планы: план — это мечта с датой исполнения и фамилией ответственного.

Достал из ящика стола папку — снимки, документы, распечатки телефонных разговоров. На первом — Валера и Сергей на фоне своего офиса. Оба улыбаются, но даже на снимке видно, как между ними натянута та невидимая проволока, которая рано или поздно лопнет и порежет обоих.

Они не знали, что их снимают, не знали, что их изучают, не знали, что где-то за стенами чужого офиса человек с коньяком рассматривает их лица и прикидывает стоимость каждой трещины между ними, — а те, за кем наблюдают, всегда узнают об этом последними, когда наблюдатель уже перестал наблюдать и пришёл забирать.

— Музыкальный бизнес… — Голова качнулась. — Романтики хреновы. Думают, они тут новые «Битлз» организуют. Культуру несут в массы. А культура в массы несётся только одним путём — через кассовый аппарат. И аппарат этот должен быть наш. Обязательно наш — чужое здесь долго не живёт.

Вернулся к столу, открыл ежедневник. Аккуратным почерком записал: «Гена — пираты — Лапина, Варум, Наутилус. Контроль через неделю». Потом добавил, чуть ниже: «Серебряный диск — наблюдение. Не вмешиваться. Ждать».

Мальцев умел и ждать, и бить — райком научил первому, барахолка второму.

Ежедневник захлопнулся. Настольная лампа с зелёным абажуром — точно такая же стояла у Сталина в Кремле, и Мальцев об этом помнил и этим дорожил — осветила последнюю запись. Там, где-то на Якиманке, двое пытались построить музыкальную империю, не зная, что в этом городе такие вещи строятся на костях — и что кости эти уже считают.

Глава 6. Третий этаж

или Когда новый хозяин кабинета наследует страхи старого

В каждом ведомстве есть человек, которого перевели за заслуги. Он получает новый кабинет, новые погоны и новых подчинённых, которые смотрят на него с тем вежливым равнодушием, с каким столичные жители встречают провинциального родственника, — накормят, выслушают, но всерьёз не примут, потому что всерьёз здесь принимают только своих.

Стол чужой, сейф чужой, незнакомый вид из окна, и запах казённой краски с табачным дымом, въевшийся в стены ещё при Берии, — в этом здании ничего не выветривается: ни запахи, ни страхи, ни тени людей, сидевших за этим столом до тебя и забытых задолго до того, как за него сел ты.

Андрей Петрович Петров, тридцать девять лет, свежеиспечённый майор государственной безопасности, сидел на третьем этаже Лубянки и чувствовал себя самозванцем. Месяц назад он был капитаном в Свердловске, глядел из окна на заводские трубы и думал, что это потолок — выше не прыгнешь, дальше не уедешь, так и просидишь до пенсии: зима девять месяцев, лето остальные три, если повезёт. А теперь — Москва, Лубянка, майорские звёзды на погонах, и всё благодаря одной папке, лежавшей на столе и знакомой наизусть, до запятой, до вздоха.

Папка называлась «Серебряный диск» — и тому, кто читает эту книгу не первую страницу, объяснять её содержание не нужно. Серый, Дедушка, центровые, свердловская война — всё это уже было, и повторяться мы не станем. Важно другое: он вёл это дело почти десять лет. Писал рапорты — начальство складывало в долгий ящик. Убеждал, доказывал, настаивал — и в конце концов убедил.

Свердловская война девяносто первого помогла — когда вокруг твоего фигуранта ложатся десятками, когда друзья его детства, партнёры, знакомые один за другим отправляются на кладбище, а он сам остаётся цел и невредим, да ещё и в Москву переезжает с миллионами в кармане, — тут даже самый нерасторопный начальник начинает понимать: это не везение, это система. Человек, умеющий выживать в такой мясорубке, умеет всё — и рано или поздно умения эти обернутся либо против государства, либо в его пользу, и лучше бы в пользу, потому что альтернатива никому не понравится.

И Петрова перевели — дали майора, дали комнату на Лубянке, дали троих молодых москвичей, сидевших напротив и глядевших на него с тем выражением, которое яснее любых слов говорило: ну давай, расскажи про свои кассеты, мы послушаем, нам не трудно.

Лейтенант Грачёв — выпускник МГИМО, холёный, в импортном костюме, с вежливой скукой на лице, за которой столичные мальчики прячут уверенность в собственном превосходстве. Капитан Хромов — старый опер из угрозыска, которого перевели в контору за какие-то заслуги или грехи, — глаза человека, который видел всё, ничему не удивлялся и ничему не верил. Старший лейтенант Николаев — самый молодой, самый тихий, что-то записывал в блокнот с видом студента на лекции, которая никогда не пригодится.

Трое москвичей против одного уральца — расстановка сил, знакомая любому, кто работал в государственной машине.

— Кооператив, — говорил Грачёв, листая бумаги. — Производство аудиокассет. Формально всё чисто.

Формально всё чисто — здесь всегда всё формально чисто, до тех пор пока не копнёшь, а копать его новым подчинённым не хотелось.

— Мы теперь попсой занимаемся? — спросил Хромов, и в тоне было всё, что он думал о деле из Свердловска, о свердловском майоре и о кассетах, которые не стоили его времени.

И в этом был весь вопрос: зачем рисковать ради какой-то попсы, когда вокруг банки, нефть, металлы — настоящие дела, настоящие деньги, настоящие карьеры.

Петров встал и отошёл к окну, за грязным стеклом которого лежала Москва — серая, злая, придавленная небом цвета солдатской шинели. Люди спешили по площади, не поднимая глаз на здание, которое все боялись и все старались не замечать, — старый рефлекс, впитанный поколениями: не смотри на Лубянку, делай вид, что её не существует.

Штука в том, что человек, десять лет наблюдавший за другими, не замечал, что за ним самим уже присматривают трое подчинённых, прикидывая, сколько продержится новый начальник, — а за ними, в свою очередь, присматривал кто-то третий, и так до бесконечности, — на Лубянке наблюдение было не работой, а воздухом.

— Вы знаете, кто такой Серый? — спросил Петров, не оборачиваясь. — Биографию вы читали в папке. Но папка — это буквы. А я видел, как этот человек прошёл через уральскую мясорубку, не потеряв ни рубля, ни нерва. Все, кого он знал, — в земле. А он — в Москве. С артистами, собирающими «Олимпийский». С офисом на Якиманке.

Он обернулся:

— Это не везение, товарищи. Это система. И система эта стоит того, чтобы её изучить.

— А второй? — спросил Грачёв. — Положенцев?

Лицо Петрова дёрнулось — как у кошки, учуявшей чужой запах на своей территории. Положенцев был занозой в его схеме: администратор без прошлого, без корней, без свердловской почвы под ногами, — появился рядом с фигурантами непонятно откуда и непонятно зачем, как появляются грибы на чужом пне. Петров не любил таких людей — просчитать их невозможно, и в привычную схему они не лезут.

— Москвич. Прибился. Присосался. — Он закурил.

— По нашим данным, он совладелец, — заметил Хромов. — Пятьдесят процентов.

Майор замер. Мелкая фигура с половиной бизнеса — это меняло картину. Может, он недооценил Положенцева, а недооценивать людей в его профессии — ошибка, которую совершают один раз.

— Наблюдение, фиксация контактов — пока только смотрим. Грачёв — объект на Якиманке: график, номера машин, лица. Хромов — телефоны. Николаев — архивы: всё по свердловским за последние пять лет.

Грачёв провёл ладонью по галстуку — жест хозяина, которому здесь все должны и все это помнят.

— Товарищ майор, в каком формате отчётность? У нас новые стандарты с января…

— В любом формате. Хоть на салфетке. Мне нужны факты, а не бланки.

Хромов хмыкнул — себе под нос, но Петров услышал и запомнил: здесь запоминали всё — профессиональная деформация, неизлечимая.

— Сроки? — спросил Николаев, и это был первый его вопрос за весь разговор. Может, не безнадёжный.

— Неделя. Через неделю — первый доклад. С фотографиями.

Грачёв открыл рот — и закрыл. Неделя на установочные мероприятия, без подготовки, без согласования с техотделом. Майор видел эту мысль на его лице и ничего не сказал — скептиков убеждают результатом.

Они вышли — все трое, гуськом, в порядке убывания скепсиса, — и дверь закрылась с мягким казённым щелчком.

Петров остался один в комнате, где три шага в одну сторону и четыре в другую, где линолеум вытерт сотнями подошв до цвета больничной тоски, а на подоконнике засох кактус предыдущего жильца — выбросить рука не поднималась: здесь даже кактусы имели выслугу лет.

Вышел в коридор — размять ноги, осмотреться. Длинный, с высокими потолками, освещённый люминесцентными лампами, — лица под ними приобретали мертвецкий оттенок, превращая живых людей в персонажей фильма ужасов, снятого на государственные деньги. Двери одинаковые — номера, таблички, за каждой чья-то судьба в папке с тесёмками. На стене — портрет Дзержинского, оставшийся с прежних времён: памятник на площади снесли, а портреты внутри не тронули, словно снаружи и внутри существовали разные страны с разными правилами.

В столовой на втором этаже пахло щами и столетием. Алюминиевые подносы, стаканы с мутными гранями, салфетки в железных подставках — всё, как в любой советской столовой, с той разницей, что люди за столами знали друг о друге больше, чем хотели бы знать. Петров взял щи — горячие, наваристые, честные, единственное на всей Лубянке, что не вызывало подозрений, — и сел в углу. Два полковника за соседним столом обсуждали дачные участки с оглядкой, словно шесть соток были государственной тайной. Женщина из шифровального отдела читала «Cosmopolitan» — глянцевые страницы нелепо блестели в мертвенном свете, и новый мир, ворвавшийся даже сюда, за эти стены, выглядел растерянно, как иностранец на допросе.

Вернувшись, достал из ящика бутылку пятизвёздочного — привёз с собой, последний привет от прежней жизни. Плеснул в стакан — коньяк был хороший, подарок от свердловских коллег за давнюю услугу, — услугу в рапорт не запишешь, зато помнится крепче ордена, — выпил, не закусывая, чувствуя, как тепло разливается по телу и размывает Москву до терпимого.

За окном темнело, но Лубянка не спала — за сотнями дверей горел свет, работали люди, знавшие о стране больше, чем страна знала о себе, и машина, перетиравшая людей семьдесят лет, давно работала вхолостую — крутилась, но уже не знала зачем: инерция страшнее любого приказа, приказ можно отменить, а инерцию — нет.

Одна звезда уже грела плечо — майорская, и принесли её эти свердловские, сами того не зная: Серый со своими покойниками, со своими миллионами, со своей нечеловеческой живучестью, и этот непросчитанный Положенцев с непонятными пятьюдесятью процентами. Принесут и вторую — если, конечно, москвичи не правы, если это не просто кассеты с попсой, если он не ошибся, — но он не ошибался, не в этом деле, не после десяти лет наблюдения, тысяч страниц рапортов и бессонных ночей над чужими биографиями, — он знал этих людей лучше, чем они знали себя, и это знание стоило и погоны, и комнату на третьем этаже, и всё, что ещё впереди. По крайней мере, ему очень хотелось в это верить — сидя в чужой комнате, в чужом городе, с гранёным стаканом коньяка и папкой «Серебряный диск», в здании, где кактусы переживали хозяев, а надежды — нет.

Глава 7. Песчинка

или Почему Дедушка не верит в музыку

В каждом большом городе есть человек, к которому не записываются на приём — к нему просят допустить, и слово «просят» здесь ключевое: просить умели все, а допускать — единицы, и от этих единиц зависело больше, чем от президента, парламента и всего правительства вместе взятых, — от правительства в те годы не зависело вообще ничего, включая курс доллара, так что сравнение кривое. Дедушка был из тех, к кому приезжают, а не приходят, у кого ждут в коридоре по три часа и благодарят за отказ, — авторитет, переживший армии, государства и тех, кто эти государства строил, потому что государства держатся на бумаге, а авторитет — на памяти, которая длиннее любой конституции.

К Дедушке Сергей ехал на Котельническую набережную — через всю Москву, по Садовому, мимо Курского, где в подземном переходе торговали всем, от презервативов до иконок, и где новая Россия выглядела не так, как по телевизору, а так, как на самом деле: грязные сугробы, лужи поверх льда, рекламные щиты, обещавшие новую жизнь тем, кому и старую было не прожить. Февральская Москва за лобовым стеклом «восьмёрки» — город, который всегда врёт, но зимой врёт неубедительно — ни одна витрина не скроет чёрного снега. Дворники скребли лобовое, и в паузах между взмахами мелькала сталинская высотка на том берегу — освещённая прожекторами, надменная, из тех зданий, что строились на века, а простояли на полвека: века в этой стране считаются иначе, чем в учебниках.

За высоткой, в глубине двора, куда не доставал свет фонарей и куда таксисты не заворачивали без крайней нужды, стояло двухэтажное здание — старое, дореволюционное, с толстыми стенами и чугунной оградой, которую не красили, кажется, со времён НЭПа, а может, и с царских времён, — здания в России не реставрируют, а терпят, как терпят хроническую болезнь, пока не развалится или пока кому-нибудь не понадобится земля под ним. Когда-то здесь была контора по учёту чего-то казённого, потом склад, потом — ничьё, а в России ничейное долго не пустует: Дедушка занял его тихо, без документов, без вывески, без объяснений, — она была не нужна — те, кому положено знать, знали, а те, кому не положено, и подавно, из страха, который действовал надёжнее любой таблички.

Двор перед зданием был забит машинами, и по ним считывалась иерархия вернее, чем по любым визиткам: чёрные «мерседесы» последних годов у самого крыльца — хозяева жизни, которым положено стоять ближе к телу; видавшие виды «жигулёнки» на отшибе, у забора — те, кто приехал просить, а просители в России паркуются поодаль: скромность — единственный пропуск, который не покупается за деньги.

На крыльце курили двое — не бойцы, а привратники, и от их кивка зависело больше, чем от решения любого суда. Один — в кожанке не по размеру, купленной не для красоты, а для тепла, с обветренным лицом водителя-дальнобойщика; второй — моложе, спокойнее, с папиросой в углу рта и повадкой человека, привыкшего не торопиться. К телу допускали не всех, а только тех, кого ждали, — остальные могли стоять на морозе хоть до утра — в этом доме время мерилось не часами, а словами, которые произносились наверху.

Сергея узнали — старший чуть качнул подбородком, младший посторонился, и дверь открылась беззвучно — петли здесь смазывали исправно: Дедушка не терпел скрипов, не терпел шума, не терпел ничего, что выдаёт присутствие, — и дом знал повадки хозяина так, как знает их старая собака, — не из любви, а из привычки, которая крепче любви.

Внутри пахло старым деревом, табаком и чем-то таким, что бывает только в учреждениях, переживших несколько эпох, — не запах даже, а осадок времени, впитавшийся в штукатурку и не выводимый никакой побелкой. В длинном коридоре первого этажа, с высокими потолками и облупившейся лепниной, от которой сыпалась белая крошка на плечи сидящим, — ждали просители.

Кавказец в дорогом пальто — верблюжьем, с бархатным воротником, — южный акцент, северные деньги, — тихо втолковывал что-то двоим спутникам, и по его рукам было видно, что объясняет давно, но те не понимают, а уточнить боятся — задавать вопросы в таких местах не принято. Мужик в мятом костюме сидел с портфелем из кожзаменителя на коленях и смотрел в пол обречённо — так смотрят те, кто пришёл за помощью и заведомо знает, что помощи не будет, — но идти больше некуда, государство развело руками, суд развёл, а здесь хотя бы дадут договорить — Дедушка выслушивал всех, и в этом была его сила: судьи слушают по обязанности, а он — по призванию. Парень в спортивном «Адидасе» — настоящем, в отличие от лужниковского, а значит, при деньгах, но при деньгах небольших, — нервно вскакивал, садился, снова вскакивал, не зная, куда деть руки и энергию: к Дедушке приходят не требовать, а просить, но этому парню ещё предстояло это усвоить, а усваивалось здесь быстро — коридор учил терпению не хуже зоны, только без нар и без баланды.

Сергей прошёл мимо — не задерживаясь, не кивнув никому — раскланиваться в таких коридорах не принято: каждый здесь сам по себе, каждый со своей бедой, и чужие беды никого не интересуют, как не интересуют попутчиков в поезде, — едут в одном вагоне, но каждый в свою сторону. Его провели на второй этаж, по деревянной лестнице с перилами, отполированными тысячами рук до маслянистого блеска, — в комнату с низким потолком, тяжёлыми шторами и тишиной, от которой закладывало уши.

Дедушка сидел в кресле — том самом, резного дерева, из купеческого особняка, привезённом из Свердловска вместе с привычками, вместе с укладом, вместе со всей прежней жизнью, — кресло — всё, что он забрал при переезде, — остальное — люди, связи, территория — приехало само, по инерции власти, которая не знает расстояний. Перед ним столик с электрическим самоваром, чай грузинский, заваренный крепко, до черноты. Ни бутылки, ни пепельницы — не пил и не курил, никогда, ни на зоне, ни на воле, и в этой аскезе была не добродетель, а расчёт: тот, кто не пьёт, видит тех, кто пьёт, насквозь, а тот, кто не курит, чувствует запах чужого дыма раньше, чем увидит огонь.

Пятьдесят четыре года, но выглядел старше — зона забирает молодость авансом и не возвращает сдачу, а Дедушка сидел по лагерям столько, что хватило бы на три биографии, причём все три были бы невесёлые. Лицо неподвижное, веки прикрыты, и если бы не рука, которая медленно поднимала стакан к губам, можно было подумать, что он спит, — но те, кто знал его давно, знали и другое: именно в такие минуты, когда казалось, что старик дремлет, он думал яснее всего, и мысли эти потом становились чьими-то судьбами.

— Садись, Серёжа. Чаю себе налей.

Голос негромкий, с хрипотцой, подаренной не табаком — годами и лагерями, теми лагерями, где голос либо садится навсегда, либо звучит так, что его слышат без крика. Стакан в подстаканнике — старом, железнодорожном, с гравировкой «МПС», память о временах, когда поезда ходили по расписанию, а страна делала вид, что тоже, — уже стоял на столе. Сергей налил, сел напротив и стал ждать: Дедушка разговаривал в собственном ритме, и ритм этот не подчинялся ни чужому нетерпению, ни московским часам, ни тому обстоятельству, что внизу в коридоре мялись люди, каждый из которых считал своё дело самым срочным на свете.

На страницу:
3 из 8