Шоу бизнес. Книга четвёртая
Шоу бизнес. Книга четвёртая

Полная версия

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Пролог

или Инструкция по применению денег, которые ничего не стоят

В январе девяносто второго Советский Союз умер окончательно – не тихо, как уходят старики, во сне, под капельницей, в окружении равнодушных медсестёр и алчных наследников, – а громко, с грохотом, как падает чугунный памятник, когда ему подпиливают ноги: семьдесят лет стоял, пугал голубей и пионеров – и рухнул, придавив тех, кто не успел отбежать. А не успели почти все – двести восемьдесят миллионов человек, которые вдруг узнали, что всё, во что они верили, оказалось враньём, причём враньём не талантливым, не изящным, а казённым, топорным, на которое обидно было тратить жизнь.

Сбережения превратились в пыль – ту самую, которой посыпают голову на похоронах. Профессии – в макулатуру. Прошлое объявили преступлением, а будущее отменили за ненадобностью – до него ещё надо дожить, а с этим были проблемы. Доллар подорожал в сорок раз, и оказалось, что зелёная бумажка с портретом мёртвого президента стоит дороже живого профессора с тридцатилетним стажем. Профессор получал зарплату, на которую можно было купить две бутылки водки – хватало, чтобы напиться и забыть, кем ты был раньше. Инженер – три пачки сигарет, чтобы закурить с горя. Учитель – ничего: зарплату задерживали на полгода, и дети в школах учились главному – обещания ничего не стоят, особенно государственные.

А кто-то в это время покупал иномарки, рестораны и людей – всегда найдётся кто-то, кому хорошо, когда всем плохо, и этот кто-то обычно сидит в кабинете с видом на Кремль.

* * *

Всё стало деньгами.

Совесть – первой. Дешевле всего. Её продавали оптом и в розницу: чиновник за подпись, мент за отпущенного, врач за диагноз, учитель за оценку. Прейскурант висел невидимый, но все его знали наизусть, как «Отче наш» – с той разницей, что молитва ничего не гарантировала, а прейскурант работал безотказно.

Дружба – второй. Подороже. Друг детства приходил с просьбой, уходил с долей. Одноклассник звонил не поздравить – предложить схему. Сосед по лестничной площадке стучал в дверь не за солью – за процентом. Бескорыстных встречали с подозрением: если человек ничего не просит – значит, хочет всё.

Любовь – третьей. Самая дорогая валюта. Жёны уходили к тем, у кого «мерседес». Мужья уходили к тем, у кого длиннее ноги. Дети уходили просто так – в доме, где нечего есть, оставаться незачем. Семья, последний бастион советского человека, пала быстрее Берлинской стены – и по той же причине: за стеной оказалось интереснее.

Страх – четвёртым. Самый надёжный капитал: не обесценивался, не горел при пожарах, не зависел от курса доллара. Бандит продавал страх предпринимателю. Предприниматель – покупателю. Покупатель – соседу. Сосед – жене. Жена – детям. Цепочка замыкалась на государстве – оно торговало страхом по себестоимости, с бесплатной доставкой.

И наконец, талант – последним. Труднее всего монетизировать: капризен, непредсказуем, не влезает в бухгалтерскую ведомость. Но если найти способ – а способ находился всегда, – талант приносил больше, чем совесть, дружба, любовь и страх вместе взятые. Нужно было только понять: не ты владеешь талантом – он владеет тобой. И тем, кто сумеет его продать.

* * *

Двое это поняли раньше других.

Они торговали голосами, мечтами и горем, которые им не принадлежали, – переплавляли чужое в песни, – и делали это лучше всех, ведь музыка нужнее хлеба: хлебом сыт не будешь, а от песни хотя бы плачется легче.

Прошли путь от свердловских подвалов до московских кабинетов, от кассетного пиратства в гаражах до собственного лейбла с офисом на Якиманке. Пережили бандитов – откупились. Чекистов – договорились. Конкурентов – пересидели. Думали – самое страшное позади. Ошибались, как ошибаются все, кто путает передышку с победой.

Один из них менялся. Учил новые слова – «маркетинг», «франчайзинг», «эксклюзив» – и слова ложились на язык непривычно, как икра после столовской каши, но он привыкал. Носил Kenzo и Hugo Boss, говорил с банкирами на их языке, и язык этот становился родным быстрее, чем он сам замечал. Уходил вперёд – не оборачиваясь, а зря: тех, кто не оборачивается, догоняют не друзья.

Второй оставался прежним. Патефоном среди компакт-дисков. Кремневым ружьём среди автоматов. Человеком из прошлого века, упёршимся, не желавшим видеть, что век кончился, – а ведь мир уже хотел чистого цифрового звука, и тем, кто слушал шипение иглы, в новом мире было не то чтобы плохо – просто тихо, очень тихо, невыносимо тихо.

Деньги сожрали их дружбу – не сразу, не от удара, а медленно, тихо, от тысячи мелких обид, копившихся годами, как ржавчина на трубах, пока однажды не прорвало.

Впрочем, это уже детали, – а деталями в те годы не интересовался никто, кроме тех, кого они убивали.

Глава 1. Труп у парадного

или Визитная карточка

Большая Якиманка, без четверти семь утра, – час, когда порядочные люди ещё спят, а непорядочные уже работают.

Декабрь в Москве – месяц, когда город наконец перестаёт притворяться. Десять месяцев в году Москва врёт – улыбается фасадами, сияет витринами, обещает каждому встречному, что завтра будет лучше, хотя завтра не будет лучше, и послезавтра тоже, и через год, но это мелочи, не будем о грустном. А в декабре не до вранья: темно, холодно, грязный снег ложится на грязный асфальт, фонари горят через один – экономия электричества или экономия надежды, результат один, – и в жёлтом свете этих фонарей лица прохожих приобретают оттенок несвежего сала. Город пахнет соляркой от утренних автобусов, мёрзлой землёй и дешёвыми сигаретами – «Примой», «Астрой», «Явой» в мягкой пачке, потому что на «Мальборо» денег хватает не у всех, а у кого хватает, те в такую рань не просыпаются.

У парадного входа в офис «Серебряного диска» лежал труп.

Лежал, надо сказать, аккуратно – не поперёк дороги, а чуть в стороне, у стены, словно даже мёртвый не хотел никому мешать, и в этой посмертной деликатности угадывалось хорошее воспитание, которое в России прививается двумя способами: мамой и зоной, – мама учит не мешать живым, зона учит не мешать вообще. Молодой парень, лет двадцать пять – возраст, когда кажется, что смерть бывает только с другими, а другие – это все, кроме тебя. Спортивный костюм «Адидас» – тот самый, лужниковский, с тремя полосками, которые при ближайшем рассмотрении оказывались двумя, потому что третью пришили криво; в девяносто втором по кривизне полосок определяли человека вернее, чем по паспорту. Эти полоски говорили: пацан с района, из тех, кого посылают вперёд, когда стреляют, а имена записывают потом – если вспомнят. Золотая цепь на шее – толстая, граммов двести, единственная настоящая вещь на всём человеке, – и то, что её не сняли, говорило знающему глазу больше, чем любой протокол: деловые. У деловых свои понятия – убить можно, цепь снять нельзя, западло, не по понятиям. Логика, которой не учат ни в одном университете, потому что ни один университет не выдаёт диплом по предмету «как жить среди людей, готовых тебя закопать».

Глаза открыты – смотрели в декабрьское небо с тем выражением удивления, которое бывает у людей, не ожидавших, что конец наступит именно сегодня, именно здесь, у чужого подъезда, на чужой улице, в городе, который им ничего не обещал и ничего не дал, кроме пули. Небо молчало – оно в Москве всегда молчит, даже когда его спрашивают, а его спрашивают часто, особенно те, кто лежит лицом вверх и уже не встанет.

Аккуратная дырочка во лбу – одна, точно между бровей. Работа чистая, почти хирургическая, на аттестат зрелости с отличием: к девяносто второму году московские киллеры уже научились экономить патроны, время и, главное, эмоции – последнее далось труднее всего, но рынок требовал профессионализма, а профессионализм – это когда убиваешь, не испытывая ничего, кроме лёгкого удовлетворения от хорошо выполненной работы.

* * *

Дворник Пётр Семёнович стоял рядом и курил «Приму» – до самого фильтра, до горечи, до привкуса палёной ваты, который въедается в нёбо и не отпускает до следующей сигареты. Привычка сорокалетней давности, единственное, чего не отняли ни перестройка, ни демократия, ни вся эта новая жизнь, от которой хотелось спрятаться за метлу, как за щит, и не высовываться.

Шестьдесят три года, сорок из них – на этой улице: тулуп казённый, валенки подшитые, метла берёзовая – инструментарий не менялся при пяти генсеках, и в этом постоянстве было что-то утешительное, почти религиозное, как в ежедневной молитве, только молитву читают Богу, а Пётр Семёнович читал её асфальту. При Брежневе мёл – листья и окурки. При Андропове – окурки и листовки, которые кто-то разбрасывал по ночам и которые никто не читал, но все подбирали. При Черненко – ничего не мёл, потому что при Черненко ничего не происходило, даже мусор не появлялся, словно страна затаила дыхание, ожидая, когда старик наконец определится – жить ему или умирать. При Горбачёве появились пустые бутылки – много, горами, потому что сначала запретили пить, а потом разрешили, и народ бросился наверстывать с яростью, достойной лучшего применения. А при Ельцине Пётр Семёнович подметал гильзы и шприцы – гильзы латунные, шприцы одноразовые, продукция нового времени, импортозамещение по-русски.

К трупам он привык. Не то чтобы привык – притерпелся, как притерпеваются к зубной боли, к протекающему крану, к стране, в которой живёшь: больно, мокро, безнадёжно, но деваться некуда.

– Третий за месяц, – сказал он парню, потому что с мёртвыми разговаривать проще, чем с живыми, – не перебивают, не врут, не просят в долг и не обещают вернуть. – Или четвёртый? Я уже сбился. – Затянулся, прищурился на цепь. – Цепура-то на месте. Значит, не гопота, – деловые. Свои счёты. А нам, значит, убирай.

Сплюнул окурок в сугроб. Из подворотни напротив выбежала кошка – тощая, трёхцветная, с подранным ухом, – обнюхала ботинок мёртвого, фыркнула и убежала. Даже кошки в этом городе знали: с покойниками не связываться.

* * *

Елизавета появилась в шесть пятьдесят две – как появлялась каждое утро, минута в минуту, с точностью хронометра, который давно разучился опаздывать и давно забыл зачем. Пунктуальность была не привычкой – диагнозом, единственным способом не сойти с ума в стране, где всё разваливалось, рассыпалось и не держало формы: если уж мир вокруг тебя превратился в кашу, пусть хотя бы часы на руке показывают правильное время.

Она не обошла труп – перешагнула через вытянутую руку, не замедлив шага, не сбавив ритма каблуков по обледенелым ступеням. Не перекрестилась, не поморщилась, не отвернулась – скользнула взглядом, как прежде скользила по чужим рукописям в издательстве «Советский писатель», выхватывая суть в первых двух строчках: куртка – турецкая, наколка на пальце – перстень без короны, пехота, расходный материал, не заслуживающий второго абзаца.

Год назад она редактировала повести о любви и дружбе народов, правила деепричастные обороты и верила в силу печатного слова – того самого слова, которое, как ей когда-то объясняли на семинаре у Орлова в Литинституте, способно изменить мир. Не изменило. Зато мир изменил слово: издательство сдохло тихо, без некролога, – сначала перестали платить зарплату, потом отключили телефон, потом пришли какие-то люди в кожаных куртках и вынесли мебель, включая шкаф с рукописями, которые уже никто и никогда не напечатает. Елизавета осталась – без работы, без денег, с красным дипломом, который в девяносто втором году стоил дешевле трамвайного билета. Из Саратова приехала покорять, а покорять оказалось нечего – одни развалины, в которых ещё можно было различить очертания прежней жизни, как в разбомблённом городе различают фундаменты домов.

Дыхание вырывалось паром – белым, коротким, как все обещания в этом городе. Елизавета поправила шарф, машинально, не глядя, – так поправляют, когда тепла не ждут ниоткуда, и руки об этом знают раньше головы.

В «Серебряный диск» пришла по объявлению – «Требуется секретарь со знанием английского». Знание было, характер тоже, а остальному научилась за первую неделю: кому нести кофе, кого пускать, кого задерживать в коридоре и, самое главное, какие глаза делать при слове «контракт», – глаза полагалось делать значительные, даже если контракт был написан на салфетке и скреплён рукопожатием, которое здесь держалось ровно до первого удобного случая его нарушить.

– Таганские, – бросила дворнику, не останавливаясь, кивнув на тело. – Или люберецкие. Шестёрка.

– Вам виднее, – Пётр Семёнович пожал плечами. За сорок лет на одной улице он научился главному: не спорить с теми, кто говорит уверенно, – уверенные обычно правы, а если неправы, то мертвы, и третьего варианта эта улица не предусматривала.

– «Единственный хороший индеец – мёртвый индеец», – бросила Елизавета, поднимаясь по ступеням. – Только у нас не Дикий Запад – у нас Дикий Восток. Индейцев больше, ковбоев меньше, а шерифов нет вообще. Как говорил профессор Преображенский: разруха не в клозетах, а в головах. Вот и лежит – наглядное пособие. Голова на месте, дырка во лбу, а внутри – пусто. Впрочем, судя по цепи, там и прежде было негусто.

Дворник посмотрел ей вслед: женщина цитирует вестерны над трупом в шесть утра, – и не нашёлся, что ответить. Он и не искал – за шестьдесят три года Пётр Семёнович усвоил, что ответ нужен только тогда, когда его ждут, а эта девица ответов не ждала ни от кого, включая Господа Бога.

– Милицию вызывать? – крикнул он в спину.

Елизавета обернулась у двери – тяжёлой, дубовой, с латунной ручкой, натёртой до блеска. Ручку натирал сам Пётр Семёнович, каждое утро, потому что хозяева просили, а хозяевам не отказывают, когда они платят вовремя и в долларах.

– Вызывайте. Только они раньше десяти не приедут – у них планёрка. А после планёрки – обед. А после обеда – совещание. А после совещания скажут, что уже темно и приедут завтра. Добро пожаловать в светлое будущее.

Дверь закрылась за ней – тяжело, равнодушно, как и положено дверям, за которыми считают деньги, – а считать в этой конторе начали недавно, и руки ещё не привыкли, и пальцы путались, как путаются у первоклассника, только здесь ошибка стоила не двойки, а всего. На улице остались двое, живой и мёртвый, и тишина между ними была такой, какая бывает только ранним утром, когда город ещё не проснулся, а те, кто проснулся, предпочитают молчать.

Пётр Семёнович постоял, посмотрел на дверь, потом на парня, потом опять на дверь.

– Видал? – сказал он мёртвому доверительно, как говорят старому знакомому. – Девчонка ведь ещё. Перешагнула и пошла, даже глазом не моргнула. А ведь из интеллигентных, книжки читает, слова знает красивые. – Вздохнул, полез в карман, достал газету – «Московский комсомолец», замусоленный, вчерашний, первая полоса про реформы Гайдара и обещания, в которые не верил никто, – ни те, кто их произносил, ни те, кто печатал, ни, подозреваю, сам Гайдар, хотя за последнее ручаться трудно – у экономистов с верой отношения сложные.

Нагнулся, накрыл парню лицо – бережно, как накрывают подушкой, – бумага тут же потемнела от инея на мёртвой коже, и сделал это не из жалости и не из уважения, а просто потому, что глаза – они ведь смотрят, даже когда видеть уже нечего, и от этого взгляда, направленного в пустое декабрьское небо, делалось неуютно, словно покойник знал что-то такое, чего живые ещё не знали, но скоро узнают.

– Вот и лежи, – сказал Пётр Семёнович. – Полежи пока. А я пойду позвоню.

Метла прислонилась к стене. Валенки зашаркали по ступеням. Где-то на Якиманке заурчал первый троллейбус – пустой, с запотевшими окнами, с водителем, которому было наплевать на труп, на дворника, на всю эту улицу с её офисами и покойниками, потому что у него своя маршрутная карточка и свои покойники, внутренние, с которыми он разговаривает по ночам, когда не спится.

Москва просыпалась – нехотя, кряхтя, как старуха с больными коленями. Просыпалась и не замечала ни трупа у парадного, ни газеты на мёртвом лице, ни кошки с подранным ухом, которая вернулась и села рядом – не из сочувствия, из любопытства: в этом городе даже кошки давно разучились сочувствовать, но любопытствовать не перестали, потому что любопытство – последний инстинкт, который не убивает даже Москва.

Глава 2. Трещина

или Враг нападает в лицо, партнёр – в спину

Февраль 1992 года

Бизнес они поднимали вдвоём – хрипя, надрываясь, вытаскивая свою музыкальную контору на голом нерве из свердловских подвалов в московские кабинеты. Делили пополам каждую копейку и каждый риск, спали по очереди на складе, охраняя аппаратуру ценой в полмиллиона, и верили – оба, искренне, по-русски, на разрыв – что так будет всегда. Но великий неписаный закон первоначального накопления гласит: фундамент заливают вместе, стирая руки в кровь, а в готовый дом вселяется кто-то один. Закон этот работал при Рюрике, при Столыпине и при Гайдаре, и ни разу за тысячу лет не дал сбоя. Серёжа с Валерой о нём не слышали – учебников по партнёрству в России не писали, а если бы написали, никто бы не прочёл: здесь учебники читают после экзамена, не до.

Кабинет на втором этаже офиса на Якиманке стал к февралю тем, чем в старой России был барский кабинет: местом, куда входят со стуком и выходят с поклоном. Стол красного дерева – антикварный, из расформированного министерства – Валера добыл за бутылку коньяка у завхоза, не знавшего цену тому, что продаёт. В этом незнании пряталась формула эпохи: кто видит цену – тот хозяин, кто не видит – тот завхоз. Валера видел. Сергей тоже видел, но другое – он видел людей, а не вещи, и в новом времени этот навык котировался всё ниже. Шведские стеклопакеты не пропускали ни гудков с Якиманки, ни дворового мата – тишина, оплаченная валютой. За окном Москва-река тащила мутную февральскую воду, и по воде плыло всё то, что город не успевал переварить: пенопласт, бутылки, чьи-то надежды.

Гостевое кресло стояло не за столом, а напротив. Итальянское, кожаное, глубокое – проситель в нём тонул на полметра ниже хозяина, и в московских кабинетах случайной мебели не бывало. Когда кресло успели отодвинуть – никто не помнил. Ещё осенью сидели рядом, локоть к локтю, два партнёра, два друга. Теперь – полтора метра полировки между ними. Полтора метра красного дерева разделяют надёжнее кирпичной стены, и эта нехитрая геометрия решила больше судеб, чем все суды Москвы и Свердловска вместе взятые.

Сергей сел в это кресло – провалился, как задумано. Тяжёлая бензиновая зажигалка перекатывалась в пальцах – замена сигареты, курить запрещалось. В Свердловске курили везде: в кабинетах, в цехах, в больницах, над колыбелями. Жизнь короткая, удовольствий мало, а лёгкие – государственные. Здесь запретили – и правила устанавливал тот, кто за столом. Не тот, кто напротив.

Там – Валера. Неторопливо выводил подпись золотым «Паркером», пиджак сидел безупречно, ровно на два сантиметра манжеты из-под рукава – контроль, доведённый до ритуала. Интеллигентный московский мальчик, выпускник журфака, с пугающей скоростью осваивал повадки больших начальников. Наблюдать за превращением было жалко и страшно одновременно – где-то под этим пиджаком ещё жил тот Валера, с которым делили последнюю пачку «Примы» на складе, но жил он всё тише, а новый даже не замечал похорон.

– Значит, дел для меня нет?

Голос прозвучал глуше, чем хотелось, – потолки высокие, московские, слова терялись, не долетая. В Свердловске потолки низкие, каждое слово бьёт в цель; здесь говоришь – и не знаешь, услышали ли.

Валера привычным жестом поправил манжету – белоснежный Kenzo, перламутровые запонки. Сергей видел это сотни раз: на переговорах с бандитами, чиновниками, артистами. Означало одно – сейчас скажу то, от чего станет плохо, но скажу красиво. Раньше предназначалось чужим. Теперь – партнёру. Карьера запонки: из оружия против врагов – в оружие против своих. Самое жуткое – Валера этого не осознавал, как не осознаёт стрелка часов, что давно показывает чужое время.

– Дела есть, – голос дружелюбный, тёплый, голос анестезиолога перед тяжёлой операцией. – Можешь съездить на склад, проверить поставки. Или к Андрею заглянуть, помочь с отчётностью.

На склад. Тому самому человеку, который вывез аппаратуру из Свердловска под грохот путча, пока Валера метался по пустому залу в Сочи, – на склад, считать коробки. И ведь сказано искренне, от чистого сердца, и от этой искренности делалось тошнее, чем от любого предательства: предатель хотя бы знает, что делает. Валера правда верил, что делегирует полномочия, – а Сергей слышал вежливый скрип кресла, которое отодвигают от штурвала.

– На склад, – повторил Сергей. – Проверить поставки.

Дверь открылась без стука – так входят те, кто знает своё место и уверен, что оно высокое.

Елизавета. Поднос. Одна чашка – фарфоровая, с золотым ободком, и запах настоящего, молотого, сваренного в турке. Одна. Не две.

Чашка встала перед Валерой. На Сергея Елизавета не взглянула – не из хамства, не из презрения, а потому, что в её безошибочном чутье на иерархию человек по ту сторону стола уже не существовал как величина. Есть начальник, есть кофе, есть работа. Остальное – помехи, которые профессионал учится не замечать, как врач учится не замечать крови.

– Валерий Иванович, – тон деловой, – звонили из Sony. Mister Hutchins wants to discuss the contract terms. He said it's urgent, they need our answer by Friday.

– Friday? – Валера озабоченно сдвинул брови, транслируя тяжесть международных переговоров. – That's too soon. Tell him we need at least two weeks for the legal review.

– I'll call him back. Also, BMG sent a fax about the distribution rights.

Английский в феврале того года работал безотказно, как средневековая латынь – отделял касту жрецов от черни на паперти. Кто выучил три слова на чужом наречии – надевал рясу небожителя; кто знал только свои, уральские, – оставался глухонемым на чужом празднике. Сергей сидел в гостевом кресле и смотрел: Валера отвечал по-английски легко, Елизавета строчила в блокноте, от чашки поднимался пар. Sony. Friday. Legal review. Слова летели мимо – чужие, холодные. Мозги, заточенные под физику и Ньютона, под уральские задачки с одним неизвестным, не ворочались в незнакомых звуках. Учиться поздно, и он это знал, и от этого знания было горше, чем от всего остального.

Страна менялась не через законы – через мелочи: кому несут кофе, при ком переходят на английский, кого не замечают. Революции делаются не на баррикадах – на интонациях, и эта случилась тихо: шорох факса, звон чужой чашки – и всё, и нового мира хватило.

Дверь за Елизаветой закрылась бесшумно. Здесь даже двери научились молчать о главном.

Валера пил кофе медленно, нежно и цепко, как пьют люди, уверенные, что всё важное уже в их руках. Допил, поставил чашку точно в центр блюдца – ни капли, ни звука – и поднял глаза с благодушием сытого кота.

– Так что насчёт склада?

Сергей поднялся – тяжело, будто на плечах лежали все те люди в Свердловске, которым он обещал, что в Москве получится.

– Кофе, значит, только тебе носят?

Голос тихий, без надрыва, но с глухой вибрацией, от которой люди с инстинктом самосохранения начинают искать запасной выход. Валера замер. На лице – искреннее удивление, незамутнённое, чистое: он правда не понимал.

– А, это… Лиза просто знает, что я без кофе не работаю. Хочешь – попроси, она сделает.

Попроси.

Маленькое слово легло на язык криво, как протез. Если бы в нём звенела злость – можно было бы ударить в ответ, перевернуть антиквариат, выбить дурь из партнёрства. Но там зияла обыденность человека, утратившего связь с реальностью – обыденность чашки, которую несут одному, кресла, которое стоит напротив, слова «попроси», оброненного за глотком кофе. Год назад оно было немыслимо для обоих, а теперь – легко, как соринку сдул, и лёгкость эта была страшнее крика.

– Нашей секретарши, – уточнил Валера. Мягко. Великодушно. Снисходительно.

Уточнение хуже пощёчины – пощёчина хотя бы честна. Партнёрства умирают не от скандалов – скандалы это вскрытие. Партнёрства умирают от таких уточнений, от кофе, принесённого одному, от «попроси», брошенного между делом, – и оба делают вид, будто ничего не случилось, потому что признать случившееся означало бы признать, что фундамент уже треснул, а на нём стоит всё.

– Да? – Ладони легли на полированную столешницу, и остались влажные следы – отпечатки рабочих рук на министерском дереве. – А чего тогда она мне в глаза не смотрит? Чего по-английски при мне трещит?

– Серёжа, ты всё усложняешь. Лиза просто…

– Просто знает, кто тут хозяин, – перебил Сергей. Не перебивал Валеру лет пять. – И я тоже теперь знаю.

Он развернулся и пошёл к двери – тяжело, как ходят люди, решившие уйти навсегда. Латунная ручка холодила ладонь, как рукопожатие человека, которому ты больше не нужен.

На страницу:
1 из 8