Шоу бизнес. Книга четвёртая
Шоу бизнес. Книга четвёртая

Полная версия

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Пролог

или Инструкция по применению денег, которые ничего не стоят

В январе девяносто второго Советский Союз умер окончательно — не тихо, как уходят старики, во сне, под капельницей, в окружении равнодушных медсестёр и алчных наследников, — а громко, с грохотом, как падает чугунный памятник, когда ему подпиливают ноги: семьдесят лет стоял, пугал голубей и пионеров — и рухнул, придавив тех, кто не успел отбежать. А не успели почти все — двести восемьдесят миллионов человек, которые вдруг узнали, что всё, во что они верили, оказалось враньём, причём враньём не талантливым, не изящным, а казённым, топорным, на которое обидно было тратить жизнь.

Сбережения превратились в пыль — ту самую, которой посыпают голову на похоронах. Профессии — в макулатуру. Прошлое объявили преступлением, а будущее отменили за ненадобностью — до него ещё надо дожить, а с этим были проблемы. Доллар подорожал в сорок раз, и оказалось, что зелёная бумажка с портретом мёртвого президента стоит дороже живого профессора с тридцатилетним стажем. Профессор получал зарплату, на которую можно было купить две бутылки водки — хватало, чтобы напиться и забыть, кем ты был раньше. Инженер — три пачки сигарет, чтобы закурить с горя. Учитель — ничего: зарплату задерживали на полгода, и дети в школах учились главному — обещания ничего не стоят, особенно государственные.

А кто-то в это время покупал иномарки, рестораны и людей — всегда найдётся кто-то, кому хорошо, когда всем плохо, и этот кто-то обычно сидит в кабинете с видом на Кремль.

* * *

Всё стало деньгами.

Совесть — первой. Дешевле всего. Её продавали оптом и в розницу: чиновник за подпись, мент за отпущенного, врач за диагноз, учитель за оценку. Прейскурант висел невидимый, но все его знали наизусть, как «Отче наш» — с той разницей, что молитва ничего не гарантировала, а прейскурант работал безотказно.

Дружба — второй. Подороже. Друг детства приходил с просьбой, уходил с долей. Одноклассник звонил не поздравить — предложить схему. Сосед по лестничной площадке стучал в дверь не за солью — за процентом. Бескорыстных встречали с подозрением: если человек ничего не просит — значит, хочет всё.

Любовь — третьей. Самая дорогая валюта. Жёны уходили к тем, у кого «мерседес». Мужья уходили к тем, у кого длиннее ноги. Дети уходили просто так — в доме, где нечего есть, оставаться незачем. Семья, последний бастион советского человека, пала быстрее Берлинской стены — и по той же причине: за стеной оказалось интереснее.

Страх — четвёртым. Самый надёжный капитал: не обесценивался, не горел при пожарах, не зависел от курса доллара. Бандит продавал страх предпринимателю. Предприниматель — покупателю. Покупатель — соседу. Сосед — жене. Жена — детям. Цепочка замыкалась на государстве — оно торговало страхом по себестоимости, с бесплатной доставкой.

И наконец, талант — последним. Труднее всего монетизировать: капризен, непредсказуем, не влезает в бухгалтерскую ведомость. Но если найти способ — а способ находился всегда, — талант приносил больше, чем совесть, дружба, любовь и страх вместе взятые. Нужно было только понять: не ты владеешь талантом — он владеет тобой. И тем, кто сумеет его продать.

* * *

Двое это поняли раньше других.

Они торговали голосами, мечтами и горем, которые им не принадлежали, — переплавляли чужое в песни, — и делали это лучше всех, ведь музыка нужнее хлеба: хлебом сыт не будешь, а от песни хотя бы плачется легче.

Прошли путь от свердловских подвалов до московских кабинетов, от кассетного пиратства в гаражах до собственного лейбла с офисом на Якиманке. Пережили бандитов — откупились. Чекистов — договорились. Конкурентов — пересидели. Думали — самое страшное позади. Ошибались, как ошибаются все, кто путает передышку с победой.

Один из них менялся. Учил новые слова — «маркетинг», «франчайзинг», «эксклюзив» — и слова ложились на язык непривычно, как икра после столовской каши, но он привыкал. Носил Kenzo и Hugo Boss, говорил с банкирами на их языке, и язык этот становился родным быстрее, чем он сам замечал. Уходил вперёд — не оборачиваясь, а зря: тех, кто не оборачивается, догоняют не друзья.

Второй оставался прежним. Патефоном среди компакт-дисков. Кремневым ружьём среди автоматов. Человеком из прошлого века, упёршимся, не желавшим видеть, что век кончился, — а ведь мир уже хотел чистого цифрового звука, и тем, кто слушал шипение иглы, в новом мире было не то чтобы плохо — просто тихо, очень тихо, невыносимо тихо.

Деньги сожрали их дружбу — не сразу, не от удара, а медленно, тихо, от тысячи мелких обид, копившихся годами, как ржавчина на трубах, пока однажды не прорвало.

Впрочем, это уже детали, — а деталями в те годы не интересовался никто, кроме тех, кого они убивали.

Глава 1. Труп у парадного

или Визитная карточка

Большая Якиманка, без четверти семь утра, — час, когда порядочные люди ещё спят, а непорядочные уже работают.

Декабрь в Москве — месяц, когда город наконец перестаёт притворяться. Десять месяцев в году Москва врёт — улыбается фасадами, сияет витринами, обещает каждому встречному, что завтра будет лучше, хотя завтра не будет лучше, и послезавтра тоже, и через год, но это мелочи, не будем о грустном. А в декабре не до вранья: темно, холодно, грязный снег ложится на грязный асфальт, фонари горят через один — экономия электричества или экономия надежды, результат один, — и в жёлтом свете этих фонарей лица прохожих приобретают оттенок несвежего сала. Город пахнет соляркой от утренних автобусов, мёрзлой землёй и дешёвыми сигаретами — «Примой», «Астрой», «Явой» в мягкой пачке, потому что на «Мальборо» денег хватает не у всех, а у кого хватает, те в такую рань не просыпаются.

У парадного входа в офис «Серебряного диска» лежал труп.

Лежал, надо сказать, аккуратно — не поперёк дороги, а чуть в стороне, у стены, словно даже мёртвый не хотел никому мешать, и в этой посмертной деликатности угадывалось хорошее воспитание, которое в России прививается двумя способами: мамой и зоной, — мама учит не мешать живым, зона учит не мешать вообще. Молодой парень, лет двадцать пять — возраст, когда кажется, что смерть бывает только с другими, а другие — это все, кроме тебя. Спортивный костюм «Адидас» — тот самый, лужниковский, с тремя полосками, которые при ближайшем рассмотрении оказывались двумя, потому что третью пришили криво; в девяносто втором по кривизне полосок определяли человека вернее, чем по паспорту. Эти полоски говорили: пацан с района, из тех, кого посылают вперёд, когда стреляют, а имена записывают потом — если вспомнят. Золотая цепь на шее — толстая, граммов двести, единственная настоящая вещь на всём человеке, — и то, что её не сняли, говорило знающему глазу больше, чем любой протокол: деловые. У деловых свои понятия — убить можно, цепь снять нельзя, западло, не по понятиям. Логика, которой не учат ни в одном университете, потому что ни один университет не выдаёт диплом по предмету «как жить среди людей, готовых тебя закопать».

Глаза открыты — смотрели в декабрьское небо с тем выражением удивления, которое бывает у людей, не ожидавших, что конец наступит именно сегодня, именно здесь, у чужого подъезда, на чужой улице, в городе, который им ничего не обещал и ничего не дал, кроме пули. Небо молчало — оно в Москве всегда молчит, даже когда его спрашивают, а его спрашивают часто, особенно те, кто лежит лицом вверх и уже не встанет.

Аккуратная дырочка во лбу — одна, точно между бровей. Работа чистая, почти хирургическая, на аттестат зрелости с отличием: к девяносто второму году московские киллеры уже научились экономить патроны, время и, главное, эмоции — последнее далось труднее всего, но рынок требовал профессионализма, а профессионализм — это когда убиваешь, не испытывая ничего, кроме лёгкого удовлетворения от хорошо выполненной работы.

* * *

Дворник Пётр Семёнович стоял рядом и курил «Приму» — до самого фильтра, до горечи, до привкуса палёной ваты, который въедается в нёбо и не отпускает до следующей сигареты. Привычка сорокалетней давности, единственное, чего не отняли ни перестройка, ни демократия, ни вся эта новая жизнь, от которой хотелось спрятаться за метлу, как за щит, и не высовываться.

Шестьдесят три года, сорок из них — на этой улице: тулуп казённый, валенки подшитые, метла берёзовая — инструментарий не менялся при пяти генсеках, и в этом постоянстве было что-то утешительное, почти религиозное, как в ежедневной молитве, только молитву читают Богу, а Пётр Семёнович читал её асфальту. При Брежневе мёл — листья и окурки. При Андропове — окурки и листовки, которые кто-то разбрасывал по ночам и которые никто не читал, но все подбирали. При Черненко — ничего не мёл, потому что при Черненко ничего не происходило, даже мусор не появлялся, словно страна затаила дыхание, ожидая, когда старик наконец определится — жить ему или умирать. При Горбачёве появились пустые бутылки — много, горами, потому что сначала запретили пить, а потом разрешили, и народ бросился наверстывать с яростью, достойной лучшего применения. А при Ельцине Пётр Семёнович подметал гильзы и шприцы — гильзы латунные, шприцы одноразовые, продукция нового времени, импортозамещение по-русски.

К трупам он привык. Не то чтобы привык — притерпелся, как притерпеваются к зубной боли, к протекающему крану, к стране, в которой живёшь: больно, мокро, безнадёжно, но деваться некуда.

— Третий за месяц, — сказал он парню, потому что с мёртвыми разговаривать проще, чем с живыми, — не перебивают, не врут, не просят в долг и не обещают вернуть. — Или четвёртый? Я уже сбился. — Затянулся, прищурился на цепь. — Цепура-то на месте. Значит, не гопота, — деловые. Свои счёты. А нам, значит, убирай.

Сплюнул окурок в сугроб. Из подворотни напротив выбежала кошка — тощая, трёхцветная, с подранным ухом, — обнюхала ботинок мёртвого, фыркнула и убежала. Даже кошки в этом городе знали: с покойниками не связываться.

* * *

Елизавета появилась в шесть пятьдесят две — как появлялась каждое утро, минута в минуту, с точностью хронометра, который давно разучился опаздывать и давно забыл зачем. Пунктуальность была не привычкой — диагнозом, единственным способом не сойти с ума в стране, где всё разваливалось, рассыпалось и не держало формы: если уж мир вокруг тебя превратился в кашу, пусть хотя бы часы на руке показывают правильное время.

Она не обошла труп — перешагнула через вытянутую руку, не замедлив шага, не сбавив ритма каблуков по обледенелым ступеням. Не перекрестилась, не поморщилась, не отвернулась — скользнула взглядом, как прежде скользила по чужим рукописям в издательстве «Советский писатель», выхватывая суть в первых двух строчках: куртка — турецкая, наколка на пальце — перстень без короны, пехота, расходный материал, не заслуживающий второго абзаца.

Год назад она редактировала повести о любви и дружбе народов, правила деепричастные обороты и верила в силу печатного слова — того самого слова, которое, как ей когда-то объясняли на семинаре у Орлова в Литинституте, способно изменить мир. Не изменило. Зато мир изменил слово: издательство сдохло тихо, без некролога, — сначала перестали платить зарплату, потом отключили телефон, потом пришли какие-то люди в кожаных куртках и вынесли мебель, включая шкаф с рукописями, которые уже никто и никогда не напечатает. Елизавета осталась — без работы, без денег, с красным дипломом, который в девяносто втором году стоил дешевле трамвайного билета. Из Саратова приехала покорять, а покорять оказалось нечего — одни развалины, в которых ещё можно было различить очертания прежней жизни, как в разбомблённом городе различают фундаменты домов.

Дыхание вырывалось паром — белым, коротким, как все обещания в этом городе. Елизавета поправила шарф, машинально, не глядя, — так поправляют, когда тепла не ждут ниоткуда, и руки об этом знают раньше головы.

В «Серебряный диск» пришла по объявлению — «Требуется секретарь со знанием английского». Знание было, характер тоже, а остальному научилась за первую неделю: кому нести кофе, кого пускать, кого задерживать в коридоре и, самое главное, какие глаза делать при слове «контракт», — глаза полагалось делать значительные, даже если контракт был написан на салфетке и скреплён рукопожатием, которое здесь держалось ровно до первого удобного случая его нарушить.

— Таганские, — бросила дворнику, не останавливаясь, кивнув на тело. — Или люберецкие. Шестёрка.

— Вам виднее, — Пётр Семёнович пожал плечами. За сорок лет на одной улице он научился главному: не спорить с теми, кто говорит уверенно, — уверенные обычно правы, а если неправы, то мертвы, и третьего варианта эта улица не предусматривала.

— «Единственный хороший индеец — мёртвый индеец», — бросила Елизавета, поднимаясь по ступеням. — Только у нас не Дикий Запад — у нас Дикий Восток. Индейцев больше, ковбоев меньше, а шерифов нет вообще. Как говорил профессор Преображенский: разруха не в клозетах, а в головах. Вот и лежит — наглядное пособие. Голова на месте, дырка во лбу, а внутри — пусто. Впрочем, судя по цепи, там и прежде было негусто.

Дворник посмотрел ей вслед: женщина цитирует вестерны над трупом в шесть утра, — и не нашёлся, что ответить. Он и не искал — за шестьдесят три года Пётр Семёнович усвоил, что ответ нужен только тогда, когда его ждут, а эта девица ответов не ждала ни от кого, включая Господа Бога.

— Милицию вызывать? — крикнул он в спину.

Елизавета обернулась у двери — тяжёлой, дубовой, с латунной ручкой, натёртой до блеска. Ручку натирал сам Пётр Семёнович, каждое утро, потому что хозяева просили, а хозяевам не отказывают, когда они платят вовремя и в долларах.

— Вызывайте. Только они раньше десяти не приедут — у них планёрка. А после планёрки — обед. А после обеда — совещание. А после совещания скажут, что уже темно и приедут завтра. Добро пожаловать в светлое будущее.

Дверь закрылась за ней — тяжело, равнодушно, как и положено дверям, за которыми считают деньги, — а считать в этой конторе начали недавно, и руки ещё не привыкли, и пальцы путались, как путаются у первоклассника, только здесь ошибка стоила не двойки, а всего. На улице остались двое, живой и мёртвый, и тишина между ними была такой, какая бывает только ранним утром, когда город ещё не проснулся, а те, кто проснулся, предпочитают молчать.

Пётр Семёнович постоял, посмотрел на дверь, потом на парня, потом опять на дверь.

— Видал? — сказал он мёртвому доверительно, как говорят старому знакомому. — Девчонка ведь ещё. Перешагнула и пошла, даже глазом не моргнула. А ведь из интеллигентных, книжки читает, слова знает красивые. — Вздохнул, полез в карман, достал газету — «Московский комсомолец», замусоленный, вчерашний, первая полоса про реформы Гайдара и обещания, в которые не верил никто, — ни те, кто их произносил, ни те, кто печатал, ни, подозреваю, сам Гайдар, хотя за последнее ручаться трудно — у экономистов с верой отношения сложные.

Нагнулся, накрыл парню лицо — бережно, как накрывают подушкой, — бумага тут же потемнела от инея на мёртвой коже, и сделал это не из жалости и не из уважения, а просто потому, что глаза — они ведь смотрят, даже когда видеть уже нечего, и от этого взгляда, направленного в пустое декабрьское небо, делалось неуютно, словно покойник знал что-то такое, чего живые ещё не знали, но скоро узнают.

— Вот и лежи, — сказал Пётр Семёнович. — Полежи пока. А я пойду позвоню.

Метла прислонилась к стене. Валенки зашаркали по ступеням. Где-то на Якиманке заурчал первый троллейбус — пустой, с запотевшими окнами, с водителем, которому было наплевать на труп, на дворника, на всю эту улицу с её офисами и покойниками, потому что у него своя маршрутная карточка и свои покойники, внутренние, с которыми он разговаривает по ночам, когда не спится.

Москва просыпалась — нехотя, кряхтя, как старуха с больными коленями. Просыпалась и не замечала ни трупа у парадного, ни газеты на мёртвом лице, ни кошки с подранным ухом, которая вернулась и села рядом — не из сочувствия, из любопытства: в этом городе даже кошки давно разучились сочувствовать, но любопытствовать не перестали, потому что любопытство — последний инстинкт, который не убивает даже Москва.

Глава 2. Трещина

или Враг нападает в лицо, партнёр — в спину

Февраль 1992 года

Бизнес они поднимали вдвоём — хрипя, надрываясь, вытаскивая свою музыкальную контору на голом нерве из свердловских подвалов в московские кабинеты. Делили пополам каждую копейку и каждый риск, спали по очереди на складе, охраняя аппаратуру ценой в полмиллиона, и верили — оба, искренне, по-русски, на разрыв — что так будет всегда. Но великий неписаный закон первоначального накопления гласит: фундамент заливают вместе, стирая руки в кровь, а в готовый дом вселяется кто-то один. Закон этот работал при Рюрике, при Столыпине и при Гайдаре, и ни разу за тысячу лет не дал сбоя. Серёжа с Валерой о нём не слышали — учебников по партнёрству в России не писали, а если бы написали, никто бы не прочёл: здесь учебники читают после экзамена, не до.

Кабинет на втором этаже офиса на Якиманке стал к февралю тем, чем в старой России был барский кабинет: местом, куда входят со стуком и выходят с поклоном. Стол красного дерева — антикварный, из расформированного министерства — Валера добыл за бутылку коньяка у завхоза, не знавшего цену тому, что продаёт. В этом незнании пряталась формула эпохи: кто видит цену — тот хозяин, кто не видит — тот завхоз. Валера видел. Сергей тоже видел, но другое — он видел людей, а не вещи, и в новом времени этот навык котировался всё ниже. Шведские стеклопакеты не пропускали ни гудков с Якиманки, ни дворового мата — тишина, оплаченная валютой. За окном Москва-река тащила мутную февральскую воду, и по воде плыло всё то, что город не успевал переварить: пенопласт, бутылки, чьи-то надежды.

Гостевое кресло стояло не за столом, а напротив. Итальянское, кожаное, глубокое — проситель в нём тонул на полметра ниже хозяина, и в московских кабинетах случайной мебели не бывало. Когда кресло успели отодвинуть — никто не помнил. Ещё осенью сидели рядом, локоть к локтю, два партнёра, два друга. Теперь — полтора метра полировки между ними. Полтора метра красного дерева разделяют надёжнее кирпичной стены, и эта нехитрая геометрия решила больше судеб, чем все суды Москвы и Свердловска вместе взятые.

Сергей сел в это кресло — провалился, как задумано. Тяжёлая бензиновая зажигалка перекатывалась в пальцах — замена сигареты, курить запрещалось. В Свердловске курили везде: в кабинетах, в цехах, в больницах, над колыбелями. Жизнь короткая, удовольствий мало, а лёгкие — государственные. Здесь запретили — и правила устанавливал тот, кто за столом. Не тот, кто напротив.

Там — Валера. Неторопливо выводил подпись золотым «Паркером», пиджак сидел безупречно, ровно на два сантиметра манжеты из-под рукава — контроль, доведённый до ритуала. Интеллигентный московский мальчик, выпускник журфака, с пугающей скоростью осваивал повадки больших начальников. Наблюдать за превращением было жалко и страшно одновременно — где-то под этим пиджаком ещё жил тот Валера, с которым делили последнюю пачку «Примы» на складе, но жил он всё тише, а новый даже не замечал похорон.

— Значит, дел для меня нет?

Голос прозвучал глуше, чем хотелось, — потолки высокие, московские, слова терялись, не долетая. В Свердловске потолки низкие, каждое слово бьёт в цель; здесь говоришь — и не знаешь, услышали ли.

Валера привычным жестом поправил манжету — белоснежный Kenzo, перламутровые запонки. Сергей видел это сотни раз: на переговорах с бандитами, чиновниками, артистами. Означало одно — сейчас скажу то, от чего станет плохо, но скажу красиво. Раньше предназначалось чужим. Теперь — партнёру. Карьера запонки: из оружия против врагов — в оружие против своих. Самое жуткое — Валера этого не осознавал, как не осознаёт стрелка часов, что давно показывает чужое время.

— Дела есть, — голос дружелюбный, тёплый, голос анестезиолога перед тяжёлой операцией. — Можешь съездить на склад, проверить поставки. Или к Андрею заглянуть, помочь с отчётностью.

На склад. Тому самому человеку, который вывез аппаратуру из Свердловска под грохот путча, пока Валера метался по пустому залу в Сочи, — на склад, считать коробки. И ведь сказано искренне, от чистого сердца, и от этой искренности делалось тошнее, чем от любого предательства: предатель хотя бы знает, что делает. Валера правда верил, что делегирует полномочия, — а Сергей слышал вежливый скрип кресла, которое отодвигают от штурвала.

— На склад, — повторил Сергей. — Проверить поставки.

Дверь открылась без стука — так входят те, кто знает своё место и уверен, что оно высокое.

Елизавета. Поднос. Одна чашка — фарфоровая, с золотым ободком, и запах настоящего, молотого, сваренного в турке. Одна. Не две.

Чашка встала перед Валерой. На Сергея Елизавета не взглянула — не из хамства, не из презрения, а потому, что в её безошибочном чутье на иерархию человек по ту сторону стола уже не существовал как величина. Есть начальник, есть кофе, есть работа. Остальное — помехи, которые профессионал учится не замечать, как врач учится не замечать крови.

— Валерий Иванович, — тон деловой, — звонили из Sony. Mister Hutchins wants to discuss the contract terms. He said it's urgent, they need our answer by Friday.

— Friday? — Валера озабоченно сдвинул брови, транслируя тяжесть международных переговоров. — That's too soon. Tell him we need at least two weeks for the legal review.

— I'll call him back. Also, BMG sent a fax about the distribution rights.

Английский в феврале того года работал безотказно, как средневековая латынь — отделял касту жрецов от черни на паперти. Кто выучил три слова на чужом наречии — надевал рясу небожителя; кто знал только свои, уральские, — оставался глухонемым на чужом празднике. Сергей сидел в гостевом кресле и смотрел: Валера отвечал по-английски легко, Елизавета строчила в блокноте, от чашки поднимался пар. Sony. Friday. Legal review. Слова летели мимо — чужие, холодные. Мозги, заточенные под физику и Ньютона, под уральские задачки с одним неизвестным, не ворочались в незнакомых звуках. Учиться поздно, и он это знал, и от этого знания было горше, чем от всего остального.

Страна менялась не через законы — через мелочи: кому несут кофе, при ком переходят на английский, кого не замечают. Революции делаются не на баррикадах — на интонациях, и эта случилась тихо: шорох факса, звон чужой чашки — и всё, и нового мира хватило.

Дверь за Елизаветой закрылась бесшумно. Здесь даже двери научились молчать о главном.

Валера пил кофе медленно, нежно и цепко, как пьют люди, уверенные, что всё важное уже в их руках. Допил, поставил чашку точно в центр блюдца — ни капли, ни звука — и поднял глаза с благодушием сытого кота.

— Так что насчёт склада?

Сергей поднялся — тяжело, будто на плечах лежали все те люди в Свердловске, которым он обещал, что в Москве получится.

— Кофе, значит, только тебе носят?

Голос тихий, без надрыва, но с глухой вибрацией, от которой люди с инстинктом самосохранения начинают искать запасной выход. Валера замер. На лице — искреннее удивление, незамутнённое, чистое: он правда не понимал.

— А, это… Лиза просто знает, что я без кофе не работаю. Хочешь — попроси, она сделает.

Попроси.

Маленькое слово легло на язык криво, как протез. Если бы в нём звенела злость — можно было бы ударить в ответ, перевернуть антиквариат, выбить дурь из партнёрства. Но там зияла обыденность человека, утратившего связь с реальностью — обыденность чашки, которую несут одному, кресла, которое стоит напротив, слова «попроси», оброненного за глотком кофе. Год назад оно было немыслимо для обоих, а теперь — легко, как соринку сдул, и лёгкость эта была страшнее крика.

— Нашей секретарши, — уточнил Валера. Мягко. Великодушно. Снисходительно.

Уточнение хуже пощёчины — пощёчина хотя бы честна. Партнёрства умирают не от скандалов — скандалы это вскрытие. Партнёрства умирают от таких уточнений, от кофе, принесённого одному, от «попроси», брошенного между делом, — и оба делают вид, будто ничего не случилось, потому что признать случившееся означало бы признать, что фундамент уже треснул, а на нём стоит всё.

На страницу:
1 из 8