Шоу бизнес. Книга четвёртая
Шоу бизнес. Книга четвёртая

Полная версия

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

Деловой союз — штука жестокая, куда жёстче любой любви, потому что в любви хотя бы врут красиво, а в бизнесе врут цифрами. Выбираешь человека не потому, что хороший, а потому, что нужный; не потому, что легко, а потому, что без него невозможно. Терпишь недостатки, злишься, проклинаешь — но бросить не можешь, а когда один исчезает, второй чувствует себя так, словно ему отрезали руку — левую, ту, что бьёт исподтишка, ту, без которой правая сильна вдвое меньше, чем думала.

— Лиза, послушай. — Голос стал жёстче, и жёсткость эта была не начальственная, а человеческая — голос мужчины, который боится и не хочет, чтобы это слышали. — Обзвони ещё раз. Таню из Бибирева — лично, поезжай к ней. По телефону врать легко, в глаза сложнее. Узнай про встречу — с кем, где, зачем.

— Поняла. А вы?

— Я к Жукову. Капитан ждать не любит, и нельзя показывать слабость — пусть думают, что бизнес работает, хозяин на месте, всё под контролем.

Хотя ничего под контролем не было, и Валера это знал, и Елизавета это знала, и оба делали вид, что не знают, — так устроены люди, которые ещё не сдались: они договариваются не замечать очевидного, и этот договор держится ровно до тех пор, пока очевидное не ломает дверь.

— Если что узнаешь — сразу на пейджер.

— Хорошо. И... Валерий Иванович? «Делай что должно, и будь что будет.» Кажется, Марк Аврелий. Или Толстой. — Слабая улыбка в голосе, усталая и тёплая, единственное тепло за всю ночь. — Найдётся.

Трубка легла на рычаг, и квартира наполнилась гулом холодильника, далёким трамваем за окном и той пустотой, в которой отчётливо слышно, как стучит собственное сердце, а больше — ничего. За сутки — сорок с лишним звонков, и ни один не принёс того, что было нужно: короткого «нашёлся», после которого можно выдохнуть, выругаться и жить дальше; но «нашёлся» не было, и жить дальше приходилось без него.

* * *

Допил кофе — обжёгся, выругался, и ругательство было первым искренним словом за утро. Холодная вода в лицо, горячая, снова холодная — пока кожа не загорелась и не стало больно настолько, чтобы перебить другую боль. Бритва скребла по щетине с тем сухим звуком, от которого передёргивает всех, кроме того, кто бреется и думает при этом не о бритье. Одеколон обжёг щёку, глаза заслезились, и в зеркале он увидел лицо, постаревшее за ночь лет на пять: красные глаза, складки у рта, которых вчера не было, — в тридцать пять так не выглядят, но в тридцать пять обычно не теряют тех, без кого не работает ни бизнес, ни жизнь.

Оделся — пиджак, рубашка, галстук; маска, в которой ходили все, кто в этом городе чего-то стоил, и которую снимали только дома, да и то не всегда. Задержался перед зеркалом в прихожей — в отражении стоял совершенно другой человек: собранный, жёсткий, при галстуке, и ничего общего с тем, кто минуту назад курил в трусах над переполненной пепельницей. Маска сидела плотно — потому что надевалась каждый день, а снималась всё реже, и Валера уже не помнил точно, где заканчивается галстук и начинается горло.

Проверил карманы: документы, деньги, визитка Жукова, пейджер — чёрная коробочка с зелёным экранчиком, символ эпохи, когда человека можно было найти, но нельзя было поймать. Мобильные уже появились у самых богатых и самых наглых, стоили как подержанная «девятка», и Валера пока обходился малым, хотя «пока» затягивалось, как и всё остальное. Ключи от машины — на тумбочке, рядом с «Мальборо» и забытой вчерашней газетой, на первой полосе которой улыбался Ельцин, обещая стабильность; а стабильность — слово, котировавшееся ниже узбекского сума, и улыбка президента внушала ровно столько же доверия, сколько прогноз погоды на «Маяке».

«Девятка» стояла у бордюра, припорошенная снегом, — смахнул с лобового рукавом, завёл мотор, включил печку. Пока прогревалась — сидел и курил, глядя, как дворник в оранжевой жилетке скребёт лопатой тротуар; лопата скрежетала по асфальту, и звук разносился по двору, гулкий и одинокий, как утренний кашель в пустой палате.

Некоторые люди ищут беду там, где её нет, превращают обычный вечер в драму, а обычную ссору в войну, и живут так, словно каждый день на разрыв, а каждая встреча — прощальная; Сергей был именно из таких, и это делало его незаменимым и невыносимым одновременно — партнёром и проблемой, ладонью и кулаком. Там, где Валера уговаривал, Сергей решал — молча, быстро, так, что потом не найдёшь ни следов, ни свидетелей, ни желающих жаловаться. Закон был одним путём к пиратам, но закон работал через раз и через знакомого: закроют одну точку — откроются три, купят одного мента — другой отвернётся. Нужен был второй путь — тропа, знакомая только Сергею, тропа, по которой ходили без протоколов и возвращались без синяков, зато с результатом.

А Сергея не было — четвёртый день, какая-то встреча в четверг, рыжая Таня, которая то ли не знала, то ли боялась рассказать, и тишина — глухая, февральская, та, в которой длинные гудки звучат громче крика. Он включил передачу и поехал — один, без левой руки, без второго пути, — и это было храбро, и это было глупо, а разницу между первым и вторым в этом городе не знал никто, включая тех, кто потом писал некрологи.

Глава 12. Долги надо платить

или Почему бесплатная помощь — самая дорогая

Капитан Жуков взял конверт, пообещал содействие и пожал руку — крепко, по-мужски, глядя в глаза; но по тому, как быстро конверт исчез во внутреннем кармане и как неохотно капитан записывал фамилии, Валера понял: толку не будет. Милиция всегда служила тем, кто щедрее, — при царях, при генсеках, при демократах; форма менялась, принцип оставался, и Жуков был не исключением, а правилом.

Выход нашёл Андрей — через своих, рыночных, через тех, кто знал тех, кто знал тех, и в конце цепочки обнаружился телефон, по которому глухой голос назначил время и место: «Прага», час дня, столик у окна. Контакт был мутный, ненадёжный, из тех, что протягивают одну руку, а второй считают, сколько ты стоишь; но иных не было, а когда выбора нет — берёшь что дают, даже если похоже на билет в один конец. Так думал Валера, и — бедный, наивный, книжный мальчик с журфака — ошибался; но тогда промахивались все, разница состояла лишь в цене: одни расплачивались деньгами, другие — всем остальным.

Есть рестораны, куда приходят не есть, а решать, — и «Прага» на Новом Арбате была именно таким местом: позолота на лепнине видела и взлёты, и падения, и банкеты с поминками за одним столом — всё видела, обо всём молчала. Теперь здесь обедали новые люди, с новыми тостами и иными поводами, но суть не изменилась ни на копейку: власть меняет хозяев, а рестораны остаются — как остаются кладбища, тюрьмы и страх, три вечных института российской государственности, пережившие все конституции и все революции, вместе взятые.

Валера и Андрей сидели за угловым столиком уже сорок минут — достаточно, чтобы понять: решать будут не с ними, а об них, как решают судьбу мебели при переезде, — подвинуть, переставить, а если не впишется в интерьер, выбросить. Когда уважают — не заставляют ждать; а их — держали, и с каждой минутой ожидание превращалось в урок, а урок был прост: ты здесь — никто, и тех, кто приходит на поклон, не уважали никогда.

Они ждали пиратов, и в самом этом факте — ждать тех, кто тебя грабит, чтобы попросить перестать — содержалось всё, что нужно знать о правовом государстве образца того года. В цивилизованном мире для этого есть суды и полиция; здесь были стрелки, сходки и рестораны, где за соседним столиком мог сидеть твой будущий убийца, твой будущий партнёр или — что здесь случалось чаще — и то, и другое в одном лице.

Двое молодых парней за соседним столом сидели неподвижно с самого начала — одинаковые олимпийки «Puma», бритые затылки, ладони на скатерти, как у школьников на экзамене, — только здесь проверяли не знания, а терпение. Не ели, не пили, не разговаривали — ждали; и было в этом что-то собачье, преданное, тупое, терпеливое — повадка людей, привыкших жить при ком-то, как тень живёт при теле.

— Почему так долго? — Андрей превратил одну салфетку в труху и взялся за следующую; пальцы дрожали, на лбу выступил пот, и он утирал его тыльной стороной ладони — жест нервный, суетливый — человек, привыкший к цифрам, а не к стрелкам, оказался за столом, где цифры не спасают. — Может, не придут?

— Придут.

И он пришёл — один, без свиты, без опоздания, ровно когда счёл нужным, — и зал заметил его раньше, чем увидел: разговоры за ближними столиками стихли, как стихает шум в лесу перед грозой, официант с подносом изменил маршрут, освобождая проход, и даже сигаретный дым на секунду завис неподвижно, словно и ему стало любопытно.

Невысокий, худощавый, в неброском пиджаке поверх тёмного свитера — ни перстней, ни цепей, ни единой побрякушки; ему не нужно было показывать, его и так знали, как знают грозу, как знают чуму — не по виду, а по воздуху, который меняется за минуту до первого удара.

И Валера узнал его — не сразу, а секунды через три, и эти мгновения были, пожалуй, последними, когда он ещё верил, что сидит за столом переговоров, а не на аудиенции.

Сочи, год назад — фестиваль, грузинские рэкетиры, пятьдесят процентов от кассы, и человек в гавайской рубашке, разогнавший их взглядом и двумя фразами: «Считайте, вас прикрыли. Бесплатно. За любовь к музыке.»

Хиппи — человек, которого не забывают, даже если очень хочется.

Тогда казалось — ангел-хранитель, случайный спаситель, бескорыстный жест из темноты. И тогда Валера, как всякий идеалист, попавший в жернова, — принял дар с благодарностью и не поинтересовался ценой; а следовало, потому что бесплатных даров не бывает нигде, а в России не бывало никогда — ещё со времён, когда монголы задаром защищали князей от других монголов, и князья кланялись, и благодарили, и платили данью следующие двести лет. Теперь Валера понимал: не было ничего случайного — был расчёт, холодный и точный; даже добро здесь делалось с дальним прицелом, даже помощь была инвестицией, а улыбка — авансом, по которому пришла пора платить.

Подошёл, сел; скрипнул стул — тяжёлый, дубовый, помнивший ещё партийные банкеты. Не поздоровался — зачем здороваться с теми, кто ниже? Через минуту на столе появились коньяк и икра — никто ничего не заказывал, обслуга сама знала, кому наливать первому, а кому не наливать вовсе; и в этом знании было больше правды о стране, чем во всех газетных передовицах: иерархия определялась не законом и не должностью, а чем-то третьим, для чего в русском языке есть точное слово — «понятия».

— Ну?

Одно слово — но в нём содержался и приговор, и помилование, и жизнь, и будущее; от ответа на это «ну» зависело, какое именно будущее — с бизнесом или без, — и Валера, готовившийся к переговорам, в эту секунду понял, что попал на суд, где адвокат не предусмотрен, а приговор вынесен до начала заседания.

— Мы хотели поговорить о кассетах. Кто-то копирует наш товар...

— Знаю.

— Мы теряем деньги.

— Знаю.

Налил себе — армянский, тёмный, тот, что держат для своих, — выпил не чокаясь, закусил икрой; Валере не предложил, Андрею — тем более. Те, кто с поклоном, — не гости, им не наливают, их слушают, если есть настроение, — и это не он придумал: так было при Иване Грозном, так было при Сталине, так было всегда, менялись только сорта коньяка.

— И чего хочешь? Чтобы я их остановил?

— Да.

Намазал на хлеб — медленно, основательно, движениями хозяина, которому принадлежит не только этот стол, но и время, протекающее над ним. Откусил, прожевал, вытер руки салфеткой — палец за пальцем, не спеша, — и в этой неспешности был весь ответ, ещё до того как прозвучало слово.

— А ты подумал, что за каждой точкой человек стоит? Живой, с семьёй, с детьми. Работает, торгует, платит кому надо. А ты приходишь и говоришь — убери его, отними хлеб. — Глаза впились в Валеру — не злые, не добрые; пустые, как стреляные гильзы. — Сможешь сам? Придёшь на рынок и скажешь: уходи?

И вопрос этот был не риторическим — он был точным и безжалостным — одним словом вскрыл то, что Валера прятал от себя и от мира, — что он не способен, не может, не умеет быть жёстким, что интеллигентность его — не достоинство, а кандалы, и что здесь побеждает тот, кто говорит «уходи» — а не тот, кто пишет жалобы в инстанции, — он обречён просить, а не требовать. Больно было не от грубости — больно было от точности; правда в России всегда бьёт сильнее лжи — оттого и врут так много.

— Они воруют, — сказал Валера, и сам услышал, как жалко это прозвучало — слово «воруют» в «Праге» звучало примерно как «нехорошо» в расстрельном подвале.

— Воруют — это когда из кармана тырят. А они работают. Делают товар, продают. Как и ты, только дешевле.

В этих двух фразах уместилась вся философия эпохи, весь её моральный кодекс, вся правда о стране, в которой слово «украл» давно перестало быть обвинением и стало характеристикой — нейтральной, рабочей, как «купил» или «продал». Неважно, откуда товар, важно — почём; неважно, кто украл, важно — кто продал дороже. Россия всегда так жила — просто раньше драпировала лозунгами, а когда те кончились вместе с Союзом, осталось голое «почём».

Допил, налил ещё — у себя дома, а не в гостях; а чужих стен для него не существовало.

— Послушай. Я тебя не знаю и знать не хочу. Ты для меня — никто. Залётный с купюрами, думающий, что деньги — это сила. — Детская улыбка, от которой по спине прошёл холод. — А сила — это люди. У тебя людей нет, у меня — есть. Те, что на рынках торгуют, — под моими ходят. И мне без разницы, чем торгуют. Мне важно, чтобы работали и платили.

— В Сочи вы говорили другое. Про музыку. Что она священна.

Та же детская улыбка — добрая, открытая, от которой год назад хотелось верить в лучшее. Теперь от неё хотелось бежать, и бежать было некуда.

— Музыка священна. А бизнес — это бизнес. Не путай.

«Не путай» — и Валера не спутает, потому что в этих двух словах сказано было больше, чем во всей его красной корочке журфака: человек, год назад плакавший от живого звука в Сочи, только что показал ему дно — спокойно, как показывают колодец, прежде чем столкнуть.

— А мы?

— А вы — пока не под нами. Пока. — Встал; пиджак не застёгивал, руки свободно вдоль тела — ни суеты, ни единого лишнего жеста. — Твоя доля с каждым днём меньше. Они продают — ты жалуешься. Скоро от бизнеса ничего не останется, и тогда придёшь сам — на коленях придёшь, больше не к кому. — Пауза, короткая, точная, рассчитанная. — Только поздно будет. Зачем ты мне нищий?

Пошёл к выходу — не оглянувшись, — оглядываются те, кому есть чего бояться, а ему бояться было некого. Остановился у двери, кивнул на двоих в олимпийках, уже стоявших — синхронно, как по команде:

— Дима. Артём. Найдут, когда надо. Неделя тебе — подумать.

Вышел, и те двое за ним — молча, не оглядываясь, тени за хозяином, — и зал выдохнул, и разговоры вернулись, и официанты задвигались, словно кто-то нажал кнопку «play» на остановленной плёнке.

* * *

Остались вдвоём, и на столе стоял нетронутый коньяк — чужой, принесённый для чужого, оставленный как метка: здесь был тот, кому принадлежит всё, включая ваше будущее. Официант принёс счёт и тут же забрал, извинившись: за этим столом оплачено навсегда, — и в этом жесте, мелком, ресторанном, незначительном, было больше власти, чем в любых угрозах: те обещают зло, а навязанная щедрость — зависимость.

— Мы в жопе, — сказал Андрей, и голос его был на удивление спокоен — заикание ушло, лицо серое, жилка на виске бьётся, но руки больше не дрожали; бывает так, что страх, дойдя до предела, переходит в другое состояние — не в смелость, нет, а в холод, расчётливый и опасный, холод человека, который понял, что бояться поздно, и начал думать.

— Да.

— Что будем делать?

— Искать Серого. Без него — никак.

Андрей не произнёс ни слова, но молчание его было не пустым, а работающим — глаза смотрели на дверь, через которую только что вышли трое, и взгляд этот запоминал: имена, лица, походку, олимпийки, — запоминал с той цепкостью, которая бывает у людей, привыкших считать и каталогизировать, и которая в обычное время служит бухгалтерии, а в необычное — предательству. Дима и Артём — два имени, записанные не в блокнот, а в голову, где они будут лежать долго, дольше, чем следовало, и всплывут в тот момент, когда их владелец решит, что пора играть за другую команду. Но до этого момента ещё далеко, и сейчас Андрей просто фиксировал, — а в этом городе запоминать имена чужих людей — занятие не невинное, и тот, кто думает иначе, никогда не жил в те времена.

За окном «Праги» темнело — февраль, самый честный месяц в году, единственный, что не обещает весны и не притворяется летом, а просто есть, и терпи. Новый Арбат зажигал огни, и неоновые вывески казино дробились в мокром асфальте на тысячи осколков, каждый из которых обещал удачу, деньги, счастье — и врал, как врёт всё в этом городе, включая фонари. Неделя — сказал тот. Неделя, чтобы решить, кем быть: хозяином, данником или никем. А Сергея нет, и считать дни придётся без него — пальцами одной руки, потому что вторая занята: держит то, что ещё осталось.

Глава 13. Последняя надежда

или Когда секретарь знает больше хозяев

Из «Праги» Валера вернулся другим — не тем, что уходил: уверенным, собранным, готовым к переговорам, — а тем, кому только что объяснили правила игры, в которую он влез, не спросив разрешения. Бросил пальто на стул — мимо вешалки, чего раньше не случалось; прошёл мимо Елизаветы, не поздоровавшись, — и это тоже было впервые, ведь Валера всегда здоровался, всегда улыбался, всегда спрашивал «как дела», и в этом «всегда» содержалось воспитание, привычка, порода — всё то, что вколачивается с детства и слетает за одну встречу с человеком, который объясняет тебе, что ты — никто. Руки тряслись, когда прикуривал: сломал две спички, прежде чем зажёг третью, — и этот жест, мелкий, бытовой, незначительный, сказал Елизавете больше, чем любые слова.

Она прочла всё без единого вопроса — так читают книгу, в которой уже знаешь финал: катастрофа; официальный путь закрыт; неофициальный привёл туда, откуда не возвращаются прежними. Нужен Сергей, нужен немедленно, нужен как воздух — а воздух в этом городе тоже стоил денег, и тоже не всегда хватало.

— Где он? — спросил без предисловий; в голосе — металл, в глазах — лихорадка человека, до которого начало доходить, что времени не осталось.

— В «Метелице».

Она не знала наверняка — догадывалась; но догадки Елизаветы стоили дороже чужой уверенности, они строились не на интуиции, а на системе: она помнила всех, знала всё и записывала то, что другие забывали через минуту. — Это их заповедник, — добавила она. — Уральское гетто в центре Москвы. Он там как Чебурашка в телефонной будке — всё своё, родное: свои люди, свои разговоры, своя водка, своя тоска по дому. Когда уральцу плохо — он идёт к своим; инстинкт, как у собаки, которая ползёт умирать под крыльцо.

— Уверена?

— Как в том, что Волга впадает в Каспийское море.

Прошёл к сейфу — открыл, достал пачку, пересчитал; быстро, нервно, как считают те, кто знает цену каждой купюре и понимает, что купюр осталось меньше, чем проблем.

— Пятьсот долларов. Найди его. Приведи. Завтра утром он должен быть здесь.

И тут случилось то, чего Валера не ожидал, — то, чего не ожидал никто, включая, может быть, и саму Елизавету, хотя — нет, она-то как раз знала, что делает, знала за минуту до того, как открыла рот, и за час, и за день, такие вещи не говорят спонтанно, их вынашивают, как вынашивают обиду или ребёнка: долго, в себе, с полным пониманием последствий.

Елизавета не двинулась с места, и неподвижность эта была не растерянностью, а позицией.

— Пятьсот — это аванс?

— Это всё.

— Нет. — Покачала головой, и в этом «нет» не было ни дерзости, ни вызова — только спокойная, рабочая, бухгалтерская уверенность человека, который знает себе цену и не собирается продаваться дешевле. — Пятьсот сейчас, пятьсот — когда приведу. И ещё пятьсот — если приведу трезвым.

Тишина длилась три секунды — ровно столько, сколько нужно, чтобы понять: перед тобой уже не тот человек, что вчера. Вчера она подавала кофе и записывала телефоны; сегодня — назначала цену и не принимала чужую. Серая мышка показала зубы, и зубы оказались острее, чем думал кот.

— Полторы тысячи? За одну ночь?

Валера сжал переносицу двумя пальцами — привычка, выдававшая крайнюю степень раздражения; так он делал на переговорах, когда партнёр называл сумму, от которой хотелось рассмеяться, — только сейчас было не смешно.

— За «Метелицу», — ответила она, и голос был ровный, деловой, без единой лишней интонации. — За риск. За пьяного мужика весом под сто кило, которого надо вытащить из кабака, где каждый второй — судимый, а каждый первый — на пути к судимости. — Загнула пальцы, перечисляя, — жест бухгалтерский, точный; так считают статьи расходов, а не аргументы в споре. — Это не прогулка по Арбату, Валерий Иванович.

И ведь всё, что она говорила, было правдой — каждое слово, каждая цифра, каждый загнутый палец. «Метелица» ночью — место, куда нормальные люди не заходили даже случайно; там дрались каждый вечер, там пили так, словно завтра не наступит, и каждый третий носил в кармане что-то, от чего лучше держаться подальше. Тащить оттуда стокилограммового уральца, обиженного на весь мир и залитого водкой по самые глаза, — это не задание, это подвиг; и за подвиги, как известно, либо награждают, либо хоронят, третьего не дано.

Валера затянулся, выпустил дым и изучал её — ту, что полгода подавала кофе, подшивала накладные и тихо впитывала науку московского бизнеса, как промокашка впитывает чернила: тихо, незаметно, необратимо. Ученица оказалась способнее учителя — по крайней мере, в той дисциплине, где побеждает не тот, кто громче кричит, а тот, кто тише считает. И в глазах его, если присмотреться, мелькнуло что-то новое — не злость, не раздражение, а удивление, граничащее с тревогой: полгода подавала кофе, а теперь торгуется за полторы тысячи долларов и не моргает. Такие люди не останавливаются.

— Хорошо. Тысяча. Пятьсот сейчас, пятьсот — когда приведёшь.

— А если трезвым?

— Если трезвым — ещё триста сверху.

— Триста? — и впервые за весь разговор в голосе прозвучало что-то похожее на иронию; не насмешка — намёк на насмешку, полуулыбка человека, который уже выиграл и может позволить себе великодушие. — Вы торгуетесь, как бабушка на Черкизовском.

— Я торгуюсь — денег мало. — Голос сорвался, стал резким, злым. — Пираты жрут прибыль. Через неделю, может, вообще нечем будет платить — ни тебе, ни кому. Хочешь полторы — бери полторы. Хочешь две — бери две. Мне плевать. Только найди его, приведи, сделай так, чтобы завтра он был здесь и соображал.

Молча взяла деньги, пересчитала — быстрее, чем он, и точнее; и в этой скорости, в этой точности было всё — и детство, где считать приходилось каждую копейку, и институт, где стипендии хватало на неделю, и полгода в конторе, где научилась главному: деньги любят тех, кто их не боится.

— Если он с кем-то? С бабой?

— Заплати, чтоб ушла. Или выгони. У тебя бюджет.

— А если не уйдёт?

— Тогда придумай что-нибудь. Ты умная. Справишься.

Встала, и в этом движении — резком, точном, без лишних секунд — было видно, что решение принято и обсуждать больше нечего. Надела дублёнку — короткую, неприметную, дублёнку женщины, которая одевается не для красоты, а для скорости. Проверила сумочку: деньги, газовый баллончик, ключи, — набор москвички на ночь глядя, собранный не для свидания, а для войны. Бросила взгляд на Валеру — долгий, оценивающий, — после которого мужчина не знает, пожалели его или приговорили.

— Идите домой, Валерий Иванович. Выспитесь. На вас лица нет.

И вышла — каблуки простучали по коридору чётко, ровно, уверенно, как стучат каблуки человека, у которого есть направление, цель и тысяча чужих долларов в сумочке, — а это, как ни крути, меняет походку. Хлопнула дверь, и в кабинете стало тихо — тихо и пусто, как бывает в помещениях, из которых только что ушла энергия.

* * *

Москва встретила её морозом и запахом выхлопных газов — вечерним коктейлем, к которому привыкаешь через неделю и перестаёшь замечать через месяц. Поймала частника на «пятёрке» с треснутой фарой и вонью ёлочки-освежителя, давно проигравшей битву с табаком. «Метелица», Новый Арбат, — водитель кивнул, и по тому, как он кивнул — коротко, без уточнений, — было ясно, что место знает весь город, и репутация его такова, что нормальные люди называют его шёпотом, а ненормальные — с восторгом.

На страницу:
6 из 8