
Полная версия
Шоу бизнес
— Опять? — Костян понял сразу.
Сергей подошёл к сестре, достал платок — чистый, мать учила: «У мужчины всегда должен быть чистый платок, даже если весь мир грязный», — промокнул Тане лицо. Пахло от неё школьной столовой и мелом.
— Кто?
— Витька… — давилась словами. — Сказал посмотреть шапочку… я дала… а он убежал… смеётся…
У турников — компания, человек десять, четырнадцать-пятнадцать лет, ещё не взрослые, уже не дети, самый опасный возраст, когда адреналина много, а мозгов мало. Курили, сплёвывали, ржали тем смехом, которым смеются над чужой слабостью — громко и некрасиво, потому что красиво смеяться умеют только те, кому не нужно самоутверждаться за чужой счёт. На голове у главного — Танина. Синяя. С помпоном. Натянута вместо короны.
Витька — Сергей знал его по двору, по тем мимолётным пересечениям, из которых складывается география детства. Щуплый, прыщавый, из породы тех, кто компенсирует немощь подлостью. Куртка на нём новая, импортная, и ботинки хорошие — выделялся среди остальных, но Сергей не задумывался почему. Шапка на нём. Шапка сестры.
— Серый, не надо. — Костян дёрнул за рукав. — Их десять.
— Присмотри за малой.
Пошёл к турникам — шаг размеренный, руки вдоль тела, лицо спокойное. На улице важно всё: походка, взгляд, положение рук. Язык тела — единственный, который понимают без перевода, от Уралмаша до Сортировки, от Свердловска до Магадана.
Он не боялся — не потому что был смелым, а потому что был уверен: он прав. Сестру обидели, он защищает, так должно быть, за это не наказывают. В книжках, которые он читал, герои всегда побеждали, и никто потом не составлял протокол.
Компания притихла — почуяли чужого не носом, чем-то первобытным, инстинктом, оставшимся с тех времён, когда ошибка в оценке незнакомца стоила жизни.
— Здорово, пацаны.
Тишина. Сигаретный дым стоял в холодном воздухе, мешаясь с паром от дыхания. Витька затянулся медленно — показывал, что не боится. Врал. Боялся до дрожи в коленях, но отступить перед своими — социальная смерть, а здесь она страшнее физической: физическая — один раз, социальная — каждый день, от звонка до звонка, и перемена не спасает.
— У тебя моя вещь.
— Какая вещь? — Витька тянул время. Классика: надеяться, что противник передумает, что случится землетрясение, что прозвенит звонок на урок, что мироздание вмешается. Мироздание, по обыкновению, не вмешивалось.
— Шапка. Сестры моей.
Сергей протянул руку ладонью вверх — последний шанс решить без крови. Три секунды. В уличной драке три секунды — вечность, за которую можно прожить целую жизнь и принять решение, определяющее следующие пятнадцать лет. Витька этого не знал. Сергей — тоже.
Витька оглянулся на своих. Десять пар глаз ждали, просчитывали, выбирали. Он главный — пока. Главный — тот, кто не отступает. Отступил — уже никто. Дворовая иерархия проще партийной, зато честнее: здесь хотя бы бьют в лицо.
И тут он совершил ошибку — решил показать, что альфа.
— А может, она мне сама дала? За красивые глаза? — голос громче, чем нужно, для аудитории. — Твоя сестричка, может, уже знает, как мальчикам угождать?
Смешки за спиной — нервные, неуверенные, готовые в любую секунду переключиться на молчание.
За такое платят. Сразу и полностью.
Тело сработало раньше головы. Правая рука — подзатыльник, со всей силы, от плеча, с разворотом корпуса. Не кулаком — открытой ладонью. Кулак — конфликт равных. Ладонь — воспитание.
ШЛЁП.
Звук разнёсся по двору, отскочил от стен и вернулся тишиной. Голова Витьки мотнулась, шапка слетела, сам он отлетел на полметра. Слёзы в глазах — не от боли, от унижения. Боль проходит за минуты. Унижение — никогда. Это Витька запомнит. И мать Витьки запомнит. И следователь запишет.
Компания смотрела то на одного, то на другого, выбирая сторону, просчитывая — это умение в советском дворе прививалось раньше таблицы умножения. Ошибёшься — затопчут. Угадаешь — может, и сам потопчешь кого-нибудь.
Витька поднялся, вытер кровь и посмотрел на своих — искал поддержку, которой не было и быть не могло, потому что вожак, получивший и не ответивший, — бывший вожак. Они уже отступили. На полшага, но отступили.
— Ты… труп… — голос дрожал. — Ты ещё пожалеешь…
— Шапку поднял. Отдал. Быстро.
И Витька подчинился. Нагнулся, поднял, протянул. Руки тряслись. На глазах у пацанов, которые вчера заглядывали в рот, сегодня смотрели в сторону, а завтра будут плевать вслед. Падение здесь публичное, подъём — личное дело каждого.
Сергей взял шапку, отряхнул, повернулся и пошёл. Не оглянулся — оглядываться он научится позже, когда за это начнут бить.
Таня бросилась навстречу, вцепилась в руку.
— Серёжа…
— Держи. И больше никому не давай. Никому.
Кивнула. Натянула. Помпон смешно болтался — и в этом нелепом помпоне было всё: и детство, которое Сергей защитил, и цена, которую назовут вечером, и приговор, который прочтут через две недели.
Пошли домой. Костян курил, молчал, поглядывал странно — он уже видел то, чего Сергей не видел и не мог увидеть, потому что арифметика двора и арифметика последствий — разные дисциплины, и вторую не преподают ни в школе, ни на улице, её преподаёт только жизнь, и берёт дорого.
Сергей шёл, и мир казался правильным. Добро победило. Зло наказано. Всё по справедливости.
Лучшие побуждения — самый дорогой повод для ошибки. Потому что платишь не стыдом, а недоумением: за что?
Но пока — шапка на месте. Синяя. С помпоном.
И Сергей её вернул.
Глава 8. Яма
или Дно, с которого видно небо
Вечер того же дня — холодный, свердловский, из тех, когда фонари горят через один и темнеет рано.
Квартира в хрущёвке — тридцать квадратов на троих, первый этаж, самый невезучий: запах подвала снизу, окна на уровне чужих колен, а сверху вся симфония соседской жизни — ругань, табуретка об пол, бормотание телевизора и детский визг вперемешку. Общежитие в пять этажей, по недоразумению называемое жилым домом. Потолки давят, стены сжимают, воздуха не хватает — то ли жильё маленькое, то ли жизнь. Хрущёвки строились по тому же принципу, что и советская власть: быстро, дёшево и без малейшего уважения к тем, кому в этом жить.
Обои в цветочек — наследие оттепели, розочки пожелтели и выцвели вместе со всем, что тогда обещали. Линолеум у порога протёрт до бетона тысячами шагов людей, идущих по кругу: от кухни к комнате, от комнаты к двери, от двери к работе и обратно.
На кухне — четыре квадратных метра, где двоим не разминуться — Сергей раскатывал тесто для пельменей. Скалка старая, деревянная, с потемневшими ручками — помнила ещё бабку, и бабкину бабку, и всех женщин этого рода, катавших тесто на этих же четырёх метрах, меняя обои, мужей и веру в завтрашний день, но не меняя скалку. Мать вела занятия у вечерников — дополнительные часы, гроши сверх зарплаты, но именно эти гроши определяли, будет завтра хлеб с маслом или пустой чай с сахаром.
Таня лепила пельмени — криво, но усердно, закусив язык от сосредоточенности, с детской верой, что от её стараний зависит результат.
— Не так. — Сергей поправил расползавшиеся края. — Крепче защипывай. Вот здесь.
— Серёж, а почему тот мальчик такой злой?
Детский вопрос, на который нет детского ответа, — да и взрослого тоже, потому что взрослые давно перестали задавать такие вопросы, привыкли, как привыкают к сквозняку из щелей в оконной раме.
— Не злой. Дурак. А дураки злятся — им кажется, что виноваты все, кроме них.
Звонок в дверь. Длинный, три коротких, снова длинный — ритм, от которого сжимается что-то внутри, ритм обысков и похоронок, впечатанный в стены советских квартир, где каждый звонок — не приглашение, а предупреждение.
Таня вздрогнула, и скалка покатилась по линолеуму.
— Я открою. Ты лепи.
На пороге стояло воплощение материнской ярости — мамаша Витьки, лицо красное, глаза навыкате, запах «Тройного» одеколона и праведного гнева в пропорции один к одному. Советская мать, у которой обидели отпрыска, — явление стихийное; только наводнение рано или поздно схлынет, а эта не отступит, пока не посадит, не засудит, не уничтожит: медведица действует по инстинкту и успокаивается, эта — по расчёту.
— ТЫ?! — палец ткнулся в Сергея, как обвинительное заключение. — ТЫ МОЕГО РЕБЁНКА ПОКАЛЕЧИЛ?! ГДЕ РОДИТЕЛИ?!
Подъезд услышал и оживился — бесплатный театр, единственный в районе, где билеты не нужны и репертуар обновляется ежевечерне, а бабка Нюра с четвёртого уже ковыляла вниз, хромая на обе ноги, но хромота никогда не мешала ей добираться до чужих скандалов вовремя.
— Здрасьте. Жив он. Родители на работе.
Голос ровный, невозмутимый — он уже умел эту выдержку, от которой у ровесников краснели уши, — потому что был прав, потому что защищал сестру, потому что десять человек видели, и чего тут бояться, когда ты прав?
— НЕ КАЛЕЧИЛ?! А ЭТО?!
Она выволокла Витьку из-за спины, как фокусник достаёт кролика из шляпы, — только этот был подбитый и делал морду пострашнее, потому что на затылке красовался синяк, большой, лиловый, впечатляющий. Но не от подзатыльника — Сергей знал точно: он бил один раз, открытой ладонью, а этот синяк слишком обширный, слишком аккуратно расположенный, слишком непохожий на случайность. Метод древний: бьёшься головой о косяк, зовёшь маму, показываешь, — и работает безотказно, при любом строе.
— МИЛИЦИЮ ВЫЗВАЛА! ПОСАДЯТ!
— За подзатыльник? — Сергей усмехнулся. — За то, что шапку вернул? Ваш сын у семилетней девочки отобрал.
— ВРЁШЬ! ВИТЕНЬКА НЕ МОГ!
— Мог. И отобрал. И ещё гадости про неё говорил. При всех.
— ДА ТЫ ЗНАЕШЬ, КТО МОЙ МУЖ?!
Нет, не знал. Не знал и не понимал, зачем спрашивают, — при чём тут муж, если речь идёт о шапке, о подзатыльнике, о десяти свидетелях, всё видевших.
— МОЙ МУЖ — НАЧАЛЬНИК ЛИТЕЙНОГО! ДЕПУТАТ РАЙСОВЕТА! У НЕГО ВЫХОД НА ГОРКОМ!
Слова летели мимо — радиопомехи, белый шум: начальник чего-то, депутат чего-то, горком, обком, — для пятнадцатилетнего пацана, верившего в справедливость, как верят в таблицу умножения, это были звуки без смысла, без веса, потому что есть же свидетели, десять человек, они всё видели, и зачем нужен какой-то депутат, когда есть правда?
Так он думал, и в этом не было ни глупости, ни смелости — была вера, та самая, книжная, стерильная, не прокалённая ещё ни жизнью, ни подъездом, ни отделением милиции, и оттого казавшаяся ему несокрушимой.
— Хорошо, — сказал ровно. — Вызывайте милицию. Разберёмся.
Участковый явился быстро — молодой, прыщавый, форма болтается на нём вешалкой, лейтенант Петелин, в двадцать пять лет уже знавший о своей профессии всё, что нужно: изменить ничего нельзя, можно только оформлять бумаги и не подставляться.
— Гражданка, успокойтесь…
— ТОВАРИЩ ЛЕЙТЕНАНТ! — она повисла на нём так, что погон затрещал. — ИЗБИЕНИЕ! ТРАВМА! ХУЛИГАНСТВО!
— Гражданка…
— МОЙ МУЖ — НАЧАЛЬНИК ЦЕХА! ВЫ ЗНАЕТЕ, КТО МОЙ МУЖ?!
По тому, как вытянулось лицо Петелина, как глаза метнулись в поисках выхода, которого не было, — по этим мелким, безошибочным признакам было видно, что участковый понял то, чего Сергей понять не мог: бытовуха, ерунда, но за бабой — номенклатурный муж, а против такого мужа у лейтенанта нет ничего, кроме казённого блокнота и желания дожить до пенсии. Посмотрел на мальчишку — долго, тяжело, взглядом человека, которому уже не поможешь.
— Парень, ты его бил?
— Подзатыльник дал. Один раз. Открытой ладонью.
— За что?
— Шапку у сестры отобрал. Семь лет ей. И гадости про неё говорил.
Петелин помолчал, потёр переносицу — жест человека, видящего, как чужая жизнь катится под откос, и знает, что ни тормозов, ни руля.
— Свидетели есть?
— Десять человек. Все видели.
— Ясно. Завтра в отделение. Все. С документами.
— А как же?! — взвилась мамаша. — Арестуйте его! Он же преступник!
— Гражданка, я участковый, а не прокурор. Завтра разберёмся.
— Я БУДУ ЖАЛОВАТЬСЯ!
— Ваше право.
Процессия удалилась — мамаша впереди, Витька с лиловым затылком за ней, Петелин замыкающим, — а соседи расползлись по норам, унося добычу, свежие сплетни, к утру обрастающие подробностями, а к вечеру превратятся в эпос.
Сергей закрыл дверь, привалился спиной и стоял так, глядя на жёлтые обои с выцветшими розочками, и думал: ну и чего она орала, — есть свидетели, есть правда, разберутся, всё просто, так в книжках написано, а книжки не врут.
Таня выглянула из кухни — руки в муке, глаза большие, испуганные.
— Серёж, это была яма? Как в книжке про Винни-Пуха?
Да, яма, ловушка, — только копали её не для Слонопотама, а для тех, кто не научился ещё различать сказку и жизнь.
— Ага. Только вылезти сложнее.
— А вдруг посадят?
— Не посадят. Я ничего плохого не сделал.
И голос не дрогнул, и глаз не отвёл, и ложь не была ложью — он верил в каждое слово, верил так, как верят в пятнадцать, когда мир ещё кажется устроенным правильно.
* * *
Мать пришла поздно — дверь открылась тихо, осторожно, так открывают, когда несут плохие новости и тянут последние секунды, пока ещё можно молчать. Сергей не спал — лежал в темноте и смотрел на трещину в потолке, расползавшуюся от угла к люстре, никто её не чинил, потому что в этом доме вообще ничего не чинили.
Она вошла, села на край кровати — ладони красные, распаренные от тетрадей и тряпок, от той жизни, где руки к вечеру болят всегда. Долго молчала, и тишина была из тех, от которых хочется включить свет, но не включаешь, потому что в темноте плохие новости звучат глуше.
— Серёж…
— Что?
— Соседка сказала… Витькина мать — жена Петрова. Того самого Петрова. Начальника литейного.
— Знаю. Она орала.
— Серёж, ты не понимаешь. Петров — большой человек. Очень большой. Ему одного звонка хватит — и всё.
Он не понимал, что значит «большой», что значит «один звонок», — это был взрослый мир, в котором он ещё не жил. Но голос матери пугал сильнее, чем смысл сказанного, потому что так она говорила, когда умерла бабушка, — тихо, осторожно, словно каждая фраза была осколком, какой больно держать в руках.
— Мам, да какая разница? Есть свидетели. Все видели, что он первый начал. Шапку отобрал, про Таню гадости говорил…
— Серёжа. — Голос дрогнул, и в этой дрожи было больше правды, чем во всех свидетельских показаниях. — Свидетели… они уже у следователя были. Показания дали. Другие показания.
— Какие — другие?
— Что ты… что ты на него напал. Без причины. Избил. Несколько раз ударил. Ногами бил. Они все так сказали. Все десять.
В комнате стало тихо — так тихо, что слышно, как за стеной капает кран, монотонно, равнодушно, будто ему нет дела до чужого горя.
— Но это же враньё! Мам, это же враньё! Один раз! Подзатыльник! Они все видели!
— Я знаю, сынок. Я знаю. — Она заплакала, беззвучно, как плачут женщины, привыкшие к тонким стенам. — Но они… они так сказали. И следователь записал. И врач справку выдал — «множественные ушибы». И…
Не договорила, да и не надо было.
Десять свидетелей, десять человек, стоявших рядом, дышали тем же воздухом, смотрели теми же глазами. И все десять — соврали. Не потому что были подлыми от рождения, — соврали, потому что им позвонили, потому что намекнули, потому что в этой стране телефонный звонок нужного человека весит больше, чем десять пар честных глаз. Сергей этого ещё не знал — он знал только, что мир, ещё утром бывший правильным, вдруг перевернулся и встал на голову.
— Адвокат сказал… — мать всхлипнула, — сказал, если повезёт — условно. Если не повезёт…
— Сколько?
— До трёх лет.
Три года. За подзатыльник. За шапку с помпоном, которую мать вязала неделю из распущенного старого свитера. За то, что защитил сестру.
— Мам, иди спать. Всё будет нормально.
— Серёженька…
— Иди спать.
Она ушла — притворила дверь рукой, чтобы не разбудить Таню. Материнский рефлекс — беречь одного ребёнка, когда второго уберечь уже не можешь.
Сергей лежал в темноте. Кран за стеной капал. Трещина на потолке расползалась к люстре. Ещё вечером в этой тишине помещался целый мир, понятный и справедливый, — а теперь не помещалось ничего, кроме медленного, тяжёлого понимания, которое приходит в пятнадцать лет и остаётся навсегда: можно сделать всё как надо — и проиграть, можно быть правым — и остаться виноватым, можно защитить сестру — и сесть за это, и никакие свидетели, никакая правда, никакие книжки ничего не изменят, потому что книжки врут.
Все врут.
Он верил в факты, а факты его и закопали.
Глава 9. Знакомство с центровыми
или Как завести друзей и потерять иллюзии
Детская комната милиции на Малышева — «детская» в том же смысле, в каком тюремная баланда называлась «питанием», а коммуналка — «жилой площадью»: слово казённое, а за ним — ровно наоборот. Детство здесь заканчивалось быстрее, чем пионерское лето, — на каждой лавке сидел бывший ребёнок, и каждый бывший ребёнок смотрел в стену взглядом, от которого хотелось отвести глаза.
Стены красили в тот казённый зелёный — им в СССР покрывали всё без разбору, школы, больницы, морги, коридоры власти. Оттенок безысходности, утверждённый ГОСТом и не подлежащий обжалованию. Краска облупилась, обнажая предыдущий слой, тоже зелёный, только темнее, — новый ложился на старый, как ложь на ложь. Решётки на окнах — толстые, основательные, ставили их люди, не верившие, что заключённые когда-нибудь кончатся. Лавки вдоль стен исцарапаны автографами поколений: «Вася 75», «Менты козлы», «Здесь был Лёха», — детский почерк, взрослые мысли, а лампа под потолком моргала, не в силах определиться — светить или сдохнуть.
Пахло хлоркой и страхом, и если хлорка — запах понятный, технический, то страх пахнет иначе: кисло, животно, и одинаково во все эпохи, будь ты хоть каторжанин при Николае, хоть зэк при Сталине, хоть пацан пятнадцати лет при развитом социализме.
Сергей сидел в углу, ждал вызова на отметку — каждую среду, девять ноль-ноль, опоздал на минуту — нарушение, три нарушения — реальный срок. Условный превращается в безусловный легко, как мальчик в подсудимого. Он сцепил руки на коленях и смотрел на дверь с табличкой «Инспектор ПДН» — больше смотреть было не на что и не на кого.
Две недели назад он верил, что десять свидетелей не соврут, что факты защищают, что за добро не наказывают. Свидетели соврали, факты закопали, судья на Малышева зачитала приговор голосом диктора «Маяка» — ровным, без интонации, будто передавала сводку о надоях.
Тот мальчик, шедший за шапкой сестры, — умер в зале суда. Нынешний сидел на лавке, смотрел в зелёную стену и не знал, кто он теперь.
Рядом — двое, и сразу видно: не шелупонь подзаборная, не мелочь с семечками и безбилетным проездом. Джинсы «Монтана» — не с барахолки, за сотню минимум, доставленные через десять рук и три границы. Кожанки натуральные, у одного болгарские сигареты, — а откуда у малолеток деньги на всё это великолепие, вопрос риторический: честным трудом хватало на квашеную капусту, на «Монтану» — только нечестным.
Олег — первый, семнадцать лет, но в глазах стоял тридцатник, и не от ума — от пережитого, от той ранней взрослости, которая в хороших странах называется травмой, а в нашей — биографией. Худой, жилистый, весь из нервов и энергии, — крутил в пальцах болт, постукивал ногой, не мог усидеть на месте, как борзая на привязи. Руки выдавали боксёра: сбитые костяшки, посадка плеч, привычка держать локти близко к корпусу, — по этим рукам будущее проступало яснее, чем по линиям на ладони. Из тех, кто либо сгорает рано и ярко, либо поднимается так высоко, что падать будет долго.
Миша — второй, двадцать, может чуть больше, и уже отмотал, — читалось в посадке, в манере держать руки всегда наготове, в том, как он листал журнал «Крокодил», не вчитываясь. Просто чтобы пальцы были заняты, — зона учит быстро и навсегда: пустые руки — приглашение к неприятностям, а занятые — знак того, что ты при деле и трогать тебя не стоит.
— Слышь, братан, — Олег заговорил первым, обращаясь вроде к Мише, но целя в Сергея, — помнишь мультик про Чебурашку? Шапокляк, старуха с понятиями: «Хорошими делами прославиться нельзя». Умная была карга, понимала жизнь лучше всех пионервожатых, вместе взятых.
Миша хмыкнул, не отрываясь от журнала:
— К чему гонишь?
— Да вон, смотри, — Олег кивнул на Сергея. — Спортсмен сидит, весь правильный, аж скулы сводит. Небось за правду пострадал.
Повернулся, оскалился — не улыбка, проверка, прощупывание:
— Эй, легкоатлет. За какую тему попал? Пионерку спас? Комсомольцу в рыло дал?
Сергей молчал, — пока не просёк расклад, язык за зубами.
— О, молчун, — Миша отложил журнал, и глаза из сонных стали внимательными. — Либо язык проглотил, либо мозги есть, а это, братец, редкость по нынешним временам. Ну, колись — за что?
— За базар ответишь?
Голос ровный, без вызова, но и без слабины. Олег присвистнул — в пятнадцать лет так разговаривают либо дураки, либо те, кто уже заплатил за право так разговаривать.
— Дерзкий! За базар директор базара отвечает. Но всё же — за что?
— За сестру.
Тишина, и в этой тишине — оценка, мгновенная и окончательная: за своих отвечают, и это единственный закон, работавший одинаково — и в детской комнате, и в бараке, и на кладбище.
— Нормальная тема, — Олег спрятал болт, подсел ближе. — Уважуха. Кто обидел?
— Шпана. Шапку отобрали у семилетней.
— За шапку — и под статью? — Миша приподнял бровь. — Серьёзно.
— Сестра — святое.
— Тогда вопросов нет.
Олег достал пачку «БТ», болгарские, протянул.
— Куришь?
— Нет.
— И правильно. Но учти — здесь все курят, кто не табак — тот план, а трезвых не любят: на трезвую голову советская реальность в мозги не помещается, — она как мебель в хрущёвку: вроде по размеру, а дышать нечем.
Закурил, выпустил дым к потолку, где лампа всё ещё мучилась с выбором. За стеной хлопнула дверь, кто-то заплакал, потом замолчал, — привычные звуки заведения, где никто никому помочь не мог.
— Скажу как старший. Улица справедливости не признаёт, выживает сильный, хитрый или тот, кто с правильными людьми, — ты пока ни то, ни другое, ни третье, но задатки есть.
— К чему клонишь?
— К тому, что одному не выплыть — утопят и не заметят. Нужны свои, а мы с Мишей в своём районе не последние.
Дверь открылась, и в проёме стояла женщина лет сорока, состаренная должностью ещё на двадцать. Каждый день через её кабинет проходили чужие дети, на каждого она заполняла бумаги, зная, что бумаги ничего не изменят, — но заполняла, по привычке, по инерции, по той советской вере в документооборот, державшей на себе всё государство.
— Сергей, на выход.
Олег успел шепнуть:
— Найдём тебя, Серый. Базар есть. Не ссы.
В кабинете пахло валерьянкой, «Беломором» и той особенной канцелярской тоской, — стены присутственных мест пропитаны ею насквозь, как сосновые стволы — смолой. Плакаты про вред курения и алкоголя висели так давно, что пожелтели и стали частью штукатурки. Брежнев с портрета смотрел укоризненно, а под портретом — шкаф с папками, каждая — чья-то судьба, чей-то подзатыльник, чья-то украденная шапка. Папок было столько, что шкаф давно не вмещал, — стопки громоздились на полу, на подоконнике, на стуле в углу, и от этого казалось, что судеб в стране больше, чем мебели.
Стул крякнул под ним — старый, рассохшийся, и на спинке кто-то выцарапал «АКАБ», глубоко, с нажимом, — не от скуки, а от ненависти, нашедшей выход в казённой фанере.
— Рассказывай.
Сергей рассказал коротко — шапка, подзатыльник, мамаша, суд.
— Ясно, — инспекторша откинулась на спинке, и стул скрипнул ей в тон. — История номер триста сорок семь: герой защищал слабых, теперь герой на учёте. Дальше-то что?










