Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

– У тебя моя вещь.

– Какая вещь? – Витька тянул время. Классика: надеяться, что противник передумает, что случится землетрясение, что прозвенит звонок на урок, что мироздание вмешается. Мироздание, по обыкновению, не вмешивалось.

– Шапка. Сестры моей.

Сергей протянул руку ладонью вверх – последний шанс решить без крови. Три секунды. В уличной драке три секунды – вечность, за которую можно прожить целую жизнь и принять решение, определяющее следующие пятнадцать лет. Витька этого не знал. Сергей – тоже.

Витька оглянулся на своих. Десять пар глаз ждали, просчитывали, выбирали. Он главный – пока. Главный – тот, кто не отступает. Отступил – уже никто. Дворовая иерархия проще партийной, зато честнее: здесь хотя бы бьют в лицо.

И тут он совершил ошибку – решил показать, что альфа.

– А может, она мне сама дала? За красивые глаза? – голос громче, чем нужно, для аудитории. – Твоя сестричка, может, уже знает, как мальчикам угождать?

Смешки за спиной – нервные, неуверенные, готовые в любую секунду переключиться на молчание.

За такое платят. Сразу и полностью.

Тело сработало раньше головы. Правая рука – подзатыльник, со всей силы, от плеча, с разворотом корпуса. Не кулаком – открытой ладонью. Кулак – конфликт равных. Ладонь – воспитание.

ШЛЁП.

Звук разнёсся по двору, отскочил от стен и вернулся тишиной. Голова Витьки мотнулась, шапка слетела, сам он отлетел на полметра. Слёзы в глазах – не от боли, от унижения. Боль проходит за минуты. Унижение – никогда. Это Витька запомнит. И мать Витьки запомнит. И следователь запишет.

Компания смотрела то на одного, то на другого, выбирая сторону, просчитывая – это умение в советском дворе прививалось раньше таблицы умножения. Ошибёшься – затопчут. Угадаешь – может, и сам потопчешь кого-нибудь.

Витька поднялся, вытер кровь и посмотрел на своих – искал поддержку, которой не было и быть не могло, потому что вожак, получивший и не ответивший, – бывший вожак. Они уже отступили. На полшага, но отступили.

– Ты… труп… – голос дрожал. – Ты ещё пожалеешь…

– Шапку поднял. Отдал. Быстро.

И Витька подчинился. Нагнулся, поднял, протянул. Руки тряслись. На глазах у пацанов, которые вчера заглядывали в рот, сегодня смотрели в сторону, а завтра будут плевать вслед. Падение здесь публичное, подъём – личное дело каждого.

Сергей взял шапку, отряхнул, повернулся и пошёл. Не оглянулся – оглядываться он научится позже, когда за это начнут бить.

Таня бросилась навстречу, вцепилась в руку.

– Серёжа…

– Держи. И больше никому не давай. Никому.

Кивнула. Натянула. Помпон смешно болтался – и в этом нелепом помпоне было всё: и детство, которое Сергей защитил, и цена, которую назовут вечером, и приговор, который прочтут через две недели.

Пошли домой. Костян курил, молчал, поглядывал странно – он уже видел то, чего Сергей не видел и не мог увидеть, потому что арифметика двора и арифметика последствий – разные дисциплины, и вторую не преподают ни в школе, ни на улице, её преподаёт только жизнь, и берёт дорого.

Сергей шёл, и мир казался правильным. Добро победило. Зло наказано. Всё по справедливости.

Лучшие побуждения – самый дорогой повод для ошибки. Потому что платишь не стыдом, а недоумением: за что?

Но пока – шапка на месте. Синяя. С помпоном.

И Сергей её вернул.

Глава 8. Яма

или Дно, с которого видно небо

Вечер того же дня – холодный, свердловский, из тех, когда фонари горят через один и темнеет рано.

Квартира в хрущёвке – тридцать квадратов на троих, первый этаж, самый невезучий: запах подвала снизу, окна на уровне чужих колен, а сверху вся симфония соседской жизни – ругань, табуретка об пол, бормотание телевизора и детский визг вперемешку. Общежитие в пять этажей, которое по недоразумению называется жилым домом. Потолки давят, стены сжимают, воздуха не хватает – то ли жильё маленькое, то ли жизнь. Хрущёвки строились по тому же принципу, что и советская власть: быстро, дёшево и без малейшего уважения к тем, кому в этом жить.

Обои в цветочек – наследие оттепели, розочки пожелтели и выцвели вместе со всем, что тогда обещали. Линолеум у порога протёрт до бетона тысячами шагов людей, идущих по кругу: от кухни к комнате, от комнаты к двери, от двери к работе и обратно.

На кухне – четыре квадратных метра, где двоим не разминуться – Сергей раскатывал тесто для пельменей. Скалка старая, деревянная, с потемневшими ручками – помнила ещё бабку, и бабкину бабку, и всех женщин этого рода, которые катали тесто на этих же четырёх метрах, меняя обои, мужей и веру в завтрашний день, но не меняя скалку. Мать вела занятия у вечерников – дополнительные часы, гроши сверх зарплаты, но именно эти гроши определяли, будет завтра хлеб с маслом или пустой чай с сахаром.

Таня лепила пельмени – криво, но усердно, закусив язык от сосредоточенности, с детской верой, что от её стараний зависит результат.

– Не так. – Сергей поправил расползавшиеся края. – Крепче защипывай. Вот здесь.

– Серёж, а почему тот мальчик такой злой?

Детский вопрос, на который нет детского ответа, – да и взрослого тоже, потому что взрослые давно перестали задавать такие вопросы, привыкли, как привыкают к сквозняку из щелей в оконной раме.

– Не злой. Дурак. А дураки злятся – им кажется, что виноваты все, кроме них.

Звонок в дверь. Длинный, три коротких, снова длинный – ритм, от которого сжимается что-то внутри, ритм обысков и похоронок, впечатанный в стены советских квартир, где каждый звонок – не приглашение, а предупреждение.

Таня вздрогнула, и скалка покатилась по линолеуму.

– Я открою. Ты лепи.

На пороге стояло воплощение материнской ярости – мамаша Витьки, лицо красное, глаза навыкате, запах «Тройного» одеколона и праведного гнева в пропорции один к одному. Советская мать, у которой обидели отпрыска, – явление стихийное, сродни наводнению, которое рано или поздно схлынет, а эта не отступит, пока не посадит, не засудит, не уничтожит: медведица действует по инстинкту и успокаивается, эта – по расчёту.

– ТЫ?! – палец ткнулся в Сергея, как обвинительное заключение. – ТЫ МОЕГО РЕБЁНКА ПОКАЛЕЧИЛ?! ГДЕ РОДИТЕЛИ?!

Подъезд услышал и оживился – бесплатный театр, единственный в районе, где билеты не нужны и репертуар обновляется ежевечерне, а бабка Нюра с четвёртого уже ковыляла вниз, хромая на обе ноги, но хромота никогда не мешала ей добираться до чужих скандалов вовремя.

– Здрасьте. Жив он. Родители на работе.

Голос ровный, невозмутимый – он уже умел эту выдержку, от которой у ровесников краснели уши, – потому что был прав, потому что защищал сестру, потому что десять человек видели, и чего тут бояться, когда ты прав?

– НЕ КАЛЕЧИЛ?! А ЭТО?!

Она выволокла Витьку из-за спины, как фокусник достаёт кролика из шляпы, – только этот был подбитый и делал морду пострашнее, потому что на затылке красовался синяк, большой, лиловый, впечатляющий. Но не от подзатыльника – Сергей знал точно: он бил один раз, открытой ладонью, а этот синяк слишком обширный, слишком аккуратно расположенный, слишком непохожий на случайность. Метод древний: бьёшься головой о косяк, зовёшь маму, показываешь, – и работает безотказно, при любом строе.

– МИЛИЦИЮ ВЫЗВАЛА! ПОСАДЯТ!

– За подзатыльник? – Сергей усмехнулся. – За то, что шапку вернул? Ваш сын у семилетней девочки отобрал.

– ВРЁШЬ! ВИТЕНЬКА НЕ МОГ!

– Мог. И отобрал. И ещё гадости про неё говорил. При всех.

– ДА ТЫ ЗНАЕШЬ, КТО МОЙ МУЖ?!

Нет, не знал. Не знал и не понимал, зачем спрашивают, – при чём тут муж, если речь идёт о шапке, о подзатыльнике, о десяти свидетелях, которые всё видели.

– МОЙ МУЖ – НАЧАЛЬНИК ЛИТЕЙНОГО! ДЕПУТАТ РАЙСОВЕТА! У НЕГО ВЫХОД НА ГОРКОМ!

Слова летели мимо – радиопомехи, белый шум: начальник чего-то, депутат чего-то, горком, обком, – для пятнадцатилетнего пацана, который верил в справедливость, как верят в таблицу умножения, это были звуки без смысла, без веса, потому что есть же свидетели, десять человек, они всё видели, и зачем нужен какой-то депутат, когда есть правда?

Так он думал, и в этом не было ни глупости, ни смелости – была вера, та самая, книжная, стерильная, которую не прокалили ещё ни жизнью, ни подъездом, ни отделением милиции, и которая поэтому казалась ему несокрушимой.

– Хорошо, – сказал ровно. – Вызывайте милицию. Разберёмся.

Участковый явился быстро – молодой, прыщавый, форма болтается на нём вешалкой, лейтенант Петелин, в двадцать пять лет уже знавший о своей профессии всё, что нужно: изменить ничего нельзя, можно только оформлять бумаги и не подставляться.

– Гражданка, успокойтесь…

– ТОВАРИЩ ЛЕЙТЕНАНТ! – она повисла на нём так, что погон затрещал. – ИЗБИЕНИЕ! ТРАВМА! ХУЛИГАНСТВО!

– Гражданка…

– МОЙ МУЖ – НАЧАЛЬНИК ЦЕХА! ВЫ ЗНАЕТЕ, КТО МОЙ МУЖ?!

По тому, как вытянулось лицо Петелина, как глаза метнулись в поисках выхода, которого не было, – по этим мелким, безошибочным признакам было видно, что участковый понял то, чего Сергей понять не мог: бытовуха, ерунда, но за бабой – номенклатурный муж, а против такого мужа у лейтенанта нет ничего, кроме казённого блокнота и желания дожить до пенсии. Посмотрел на мальчишку – долго, тяжело, взглядом человека, которому уже не поможешь.

– Парень, ты его бил?

– Подзатыльник дал. Один раз. Открытой ладонью.

– За что?

– Шапку у сестры отобрал. Семь лет ей. И гадости про неё говорил.

Петелин помолчал, потёр переносицу – жест человека, который видит, как чужая жизнь катится под откос, и знает, что ни тормозов, ни руля.

– Свидетели есть?

– Десять человек. Все видели.

– Ясно. Завтра в отделение. Все. С документами.

– А как же?! – взвилась мамаша. – Арестуйте его! Он же преступник!

– Гражданка, я участковый, а не прокурор. Завтра разберёмся.

– Я БУДУ ЖАЛОВАТЬСЯ!

– Ваше право.

Процессия удалилась – мамаша впереди, Витька с лиловым затылком за ней, Петелин замыкающим, – а соседи расползлись по норам, унося добычу, свежие сплетни, которые к утру обрастут подробностями, а к вечеру превратятся в эпос.

Сергей закрыл дверь, привалился спиной и стоял так, глядя на жёлтые обои с выцветшими розочками, и думал: ну и чего она орала, – есть свидетели, есть правда, разберутся, всё просто, так в книжках написано, а книжки не врут.

Таня выглянула из кухни – руки в муке, глаза большие, испуганные.

– Серёж, это была яма? Как в книжке про Винни-Пуха?

Да, яма, ловушка, – только копали её не для Слонопотама, а для тех, кто не научился ещё различать сказку и жизнь.

– Ага. Только вылезти сложнее.

– А вдруг посадят?

– Не посадят. Я ничего плохого не сделал.

И голос не дрогнул, и глаз не отвёл, и ложь не была ложью – он верил в каждое слово, верил так, как верят в пятнадцать, когда мир ещё кажется устроенным правильно.

* * *

Мать пришла поздно – дверь открылась тихо, осторожно, так открывают, когда несут плохие новости и тянут последние секунды, пока ещё можно молчать. Сергей не спал – лежал в темноте и смотрел на трещину в потолке, которая расползалась от угла к люстре, никто её не чинил, потому что в этом доме вообще ничего не чинили.

Она вошла, села на край кровати – ладони красные, распаренные от тетрадей и тряпок, от той жизни, где руки к вечеру болят всегда. Долго молчала, и тишина была из тех, от которых хочется включить свет, но не включаешь, потому что в темноте плохие новости звучат глуше.

– Серёж…

– Что?

– Соседка сказала… Витькина мать – жена Петрова. Того самого Петрова. Начальника литейного.

– Знаю. Она орала.

– Серёж, ты не понимаешь. Петров – большой человек. Очень большой. Ему одного звонка хватит – и всё.

Он не понимал, что значит «большой», что значит «один звонок», – это был взрослый мир, в котором он ещё не жил. Но голос матери пугал сильнее, чем смысл сказанного, потому что так она говорила, когда умерла бабушка, – тихо, осторожно, словно каждая фраза была осколком, который больно держать в руках.

– Мам, да какая разница? Есть свидетели. Все видели, что он первый начал. Шапку отобрал, про Таню гадости говорил…

– Серёжа. – Голос дрогнул, и в этой дрожи было больше правды, чем во всех свидетельских показаниях. – Свидетели… они уже у следователя были. Показания дали. Другие показания.

– Какие – другие?

– Что ты… что ты на него напал. Без причины. Избил. Несколько раз ударил. Ногами бил. Они все так сказали. Все десять.

В комнате стало тихо – так тихо, что слышно, как за стеной капает кран, монотонно, равнодушно, будто ему нет дела до чужого горя.

– Но это же враньё! Мам, это же враньё! Один раз! Подзатыльник! Они все видели!

– Я знаю, сынок. Я знаю. – Она заплакала, беззвучно, как плачут женщины, привыкшие к тонким стенам. – Но они… они так сказали. И следователь записал. И врач справку выдал – «множественные ушибы». И…

Не договорила, да и не надо было.

Десять свидетелей, десять человек, которые стояли рядом, дышали тем же воздухом, смотрели теми же глазами. И все десять – соврали. Не потому что были подлыми от рождения, – соврали, потому что им позвонили, потому что намекнули, потому что в этой стране телефонный звонок нужного человека весит больше, чем десять пар честных глаз. Сергей этого ещё не знал – он знал только, что мир, который был правильным ещё сегодня утром, вдруг перевернулся и встал на голову.

– Адвокат сказал… – мать всхлипнула, – сказал, если повезёт – условно. Если не повезёт…

– Сколько?

– До трёх лет.

Три года. За подзатыльник. За шапку с помпоном, которую мать вязала неделю из распущенного старого свитера. За то, что защитил сестру.

– Мам, иди спать. Всё будет нормально.

– Серёженька…

– Иди спать.

Она ушла – притворила дверь рукой, чтобы не разбудить Таню. Материнский рефлекс – беречь одного ребёнка, когда второго уберечь уже не можешь.

Сергей лежал в темноте. Кран за стеной капал. Трещина на потолке расползалась к люстре. Ещё вечером в этой тишине помещался целый мир, понятный и справедливый, – а теперь не помещалось ничего, кроме медленного, тяжёлого понимания, которое приходит в пятнадцать лет и остаётся навсегда: можно сделать всё как надо – и проиграть, можно быть правым – и остаться виноватым, можно защитить сестру – и сесть за это, и никакие свидетели, никакая правда, никакие книжки ничего не изменят, потому что книжки врут.

Все врут.

Он верил в факты, а факты его и закопали.

Глава 9. Знакомство с центровыми

или Как завести друзей и потерять иллюзии

Детская комната милиции на Малышева – «детская» в том же смысле, в каком тюремная баланда называлась «питанием», а коммуналка – «жилой площадью»: слово казённое, а за ним – ровно наоборот. Детство здесь заканчивалось быстрее, чем пионерское лето, – на каждой лавке сидел бывший ребёнок, и каждый бывший ребёнок смотрел в стену взглядом, от которого хотелось отвести глаза.

Стены красили в тот казённый зелёный – им в СССР покрывали всё без разбору, школы, больницы, морги, коридоры власти. Оттенок безысходности, утверждённый ГОСТом и не подлежащий обжалованию. Краска облупилась, обнажая предыдущий слой, тоже зелёный, только темнее, – новый ложился на старый, как ложь на ложь. Решётки на окнах – толстые, основательные, ставили их люди, не верившие, что заключённые когда-нибудь кончатся. Лавки вдоль стен исцарапаны автографами поколений: «Вася 75», «Менты козлы», «Здесь был Лёха», – детский почерк, взрослые мысли, а лампа под потолком моргала, не в силах определиться – светить или сдохнуть.

Пахло хлоркой и страхом, и если хлорка – запах понятный, технический, то страх пахнет иначе: кисло, животно, и одинаково во все эпохи, будь ты хоть каторжанин при Николае, хоть зэк при Сталине, хоть пацан пятнадцати лет при развитом социализме.

Сергей сидел в углу, ждал вызова на отметку – каждую среду, девять ноль-ноль, опоздал на минуту – нарушение, три нарушения – реальный срок. Условный превращается в безусловный легко, как мальчик в подсудимого. Он сцепил руки на коленях и смотрел на дверь с табличкой «Инспектор ПДН» – больше смотреть было не на что и не на кого.

Две недели назад он верил, что десять свидетелей не соврут, что факты защищают, что за добро не наказывают. Свидетели соврали, факты закопали, судья на Малышева зачитала приговор голосом диктора «Маяка» – ровным, без интонации, будто передавала сводку о надоях.

Тот мальчик, шедший за шапкой сестры, – умер в зале суда. Нынешний сидел на лавке, смотрел в зелёную стену и не знал, кто он теперь.

Рядом – двое, и сразу видно: не шелупонь подзаборная, не мелочь с семечками и безбилетным проездом. Джинсы «Монтана» – не с барахолки, за сотню минимум, доставленные через десять рук и три границы. Кожанки натуральные, у одного болгарские сигареты, – а откуда у малолеток деньги на всё это великолепие, вопрос риторический: честным трудом хватало на квашеную капусту, на «Монтану» – только нечестным.

Олег – первый, семнадцать лет, но в глазах стоял тридцатник, и не от ума – от пережитого, от той ранней взрослости, которая в хороших странах называется травмой, а в нашей – биографией. Худой, жилистый, весь из нервов и энергии, – крутил в пальцах болт, постукивал ногой, не мог усидеть на месте, как борзая на привязи. Руки выдавали боксёра: сбитые костяшки, посадка плеч, привычка держать локти близко к корпусу, – по этим рукам будущее проступало яснее, чем по линиям на ладони. Из тех, кто либо сгорает рано и ярко, либо поднимается так высоко, что падать будет долго.

Миша – второй, двадцать, может чуть больше, и уже отмотал, – читалось в посадке, в манере держать руки всегда наготове, в том, как он листал журнал «Крокодил», не вчитываясь. Просто чтобы пальцы были заняты, – зона учит быстро и навсегда: пустые руки – приглашение к неприятностям, а занятые – знак того, что ты при деле и трогать тебя не стоит.

– Слышь, братан, – Олег заговорил первым, обращаясь вроде к Мише, но целя в Сергея, – помнишь мультик про Чебурашку? Шапокляк, старуха с понятиями: «Хорошими делами прославиться нельзя». Умная была карга, понимала жизнь лучше всех пионервожатых, вместе взятых.

Миша хмыкнул, не отрываясь от журнала:

– К чему гонишь?

– Да вон, смотри, – Олег кивнул на Сергея. – Спортсмен сидит, весь правильный, аж скулы сводит. Небось за правду пострадал.

Повернулся, оскалился – не улыбка, проверка, прощупывание:

– Эй, легкоатлет. За какую тему попал? Пионерку спас? Комсомольцу в рыло дал?

Сергей молчал, – пока не просёк расклад, язык за зубами.

– О, молчун, – Миша отложил журнал, и глаза из сонных стали внимательными. – Либо язык проглотил, либо мозги есть, а это, братец, редкость по нынешним временам. Ну, колись – за что?

– За базар ответишь?

Голос ровный, без вызова, но и без слабины. Олег присвистнул – в пятнадцать лет так разговаривают либо дураки, либо те, кто уже заплатил за право так разговаривать.

– Дерзкий! За базар директор базара отвечает. Но всё же – за что?

– За сестру.

Тишина, и в этой тишине – оценка, мгновенная и окончательная: за своих отвечают, и это единственный закон, работавший одинаково – и в детской комнате, и в бараке, и на кладбище.

– Нормальная тема, – Олег спрятал болт, подсел ближе. – Уважуха. Кто обидел?

– Шпана. Шапку отобрали у семилетней.

– За шапку – и под статью? – Миша приподнял бровь. – Серьёзно.

– Сестра – святое.

– Тогда вопросов нет.

Олег достал пачку «БТ», болгарские, протянул.

– Куришь?

– Нет.

– И правильно. Но учти – здесь все курят, кто не табак – тот план, а трезвых не любят: на трезвую голову советская реальность в мозги не помещается, – она как мебель в хрущёвку: вроде по размеру, а дышать нечем.

Закурил, выпустил дым к потолку, где лампа всё ещё мучилась с выбором. За стеной хлопнула дверь, кто-то заплакал, потом замолчал, – привычные звуки заведения, где никто никому помочь не мог.

– Скажу как старший. Улица справедливости не признаёт, выживает сильный, хитрый или тот, кто с правильными людьми, – ты пока ни то, ни другое, ни третье, но задатки есть.

– К чему клонишь?

– К тому, что одному не выплыть – утопят и не заметят. Нужны свои, а мы с Мишей в своём районе не последние.

Дверь открылась, и в проёме стояла женщина лет сорока, состаренная должностью ещё на двадцать. Каждый день через её кабинет проходили чужие дети, на каждого она заполняла бумаги, зная, что бумаги ничего не изменят, – но заполняла, по привычке, по инерции, по той советской вере в документооборот, державшей на себе всё государство.

– Сергей, на выход.

Олег успел шепнуть:

– Найдём тебя, Серый. Базар есть. Не ссы.

В кабинете пахло валерьянкой, «Беломором» и той особенной канцелярской тоской, – стены присутственных мест пропитаны ею насквозь, как сосновые стволы – смолой. Плакаты про вред курения и алкоголя висели так давно, что пожелтели и стали частью штукатурки. Брежнев с портрета смотрел укоризненно, а под портретом – шкаф с папками, каждая – чья-то судьба, чей-то подзатыльник, чья-то украденная шапка. Папок было столько, что шкаф давно не вмещал, – стопки громоздились на полу, на подоконнике, на стуле в углу, и от этого казалось, что судеб в стране больше, чем мебели.

Стул крякнул под ним – старый, рассохшийся, и на спинке кто-то выцарапал «АКАБ», глубоко, с нажимом, – не от скуки, а от ненависти, нашедшей выход в казённой фанере.

– Рассказывай.

Сергей рассказал коротко – шапка, подзатыльник, мамаша, суд.

– Ясно, – инспекторша откинулась на спинке, и стул скрипнул ей в тон. – История номер триста сорок семь: герой защищал слабых, теперь герой на учёте. Дальше-то что?

– Отмечаюсь. Жду.

– Чего ждёшь?

Две недели назад он бы ответил «справедливости», но это слово за две недели истёрлось до дыр, как линолеум в материнской прихожей. Сергей пожал плечами – не знал, чего ждёт, и это незнание было честнее любого ответа.

– Вот и ладно, – инспекторша усмехнулась, не зло, устало, как усмехается врач над сотым одинаковым переломом. – Ждущих разочаровывают первыми.

Встала, подошла к окну, потёрла шею – давно некому пожаловаться, давно незачем. За решёткой – помойка, забор, голуби на карнизе.

– Знаешь, сколько таких видела? Сотни. Все за правду. Кто на зоне, кто спился, а кто в земле. Справедливых закапывают первыми, парень, – они мешают жить остальным. Как белые тапочки: надевают один раз, и то не сам.

– И что – всю жизнь так?

– А ты думал – вырастешь, и всё наладится? – Она закурила, не спрашивая, стряхнула пепел прямо на плакат о вреде курения, придавленный стопкой папок. – Не наладится. Наверху – те, у кого звонки, внизу – все прочие, и расстояние между ними только растёт. Вали, следующая среда, в то же время. Не опаздывай.

Сергей вышел, и в коридоре у окна стояли Олег с Мишей, будто и не уходили, будто ждали именно его, – а может, и ждали: на улице своих чуют быстрее, чем собаки.

– Ну что, боец? Какой вердикт?

– Раз в неделю отмечаться. Шаг влево – побег.

– Условка – это ошейник, – Миша стряхнул пепел на пол. – Дёрнешься – затянется. Но ничего, поможем.

– Чего надо?

– Пока – ничего. Но запомни нас. Придёт время – позовём.

Вышли втроём на Малышева – март, Свердловск, серое небо давило на серые крыши, ветер гнал по асфальту обрывки газет, «Правда», «Труд», «Комсомолка», – мусор эпохи, – впрочем, и сама эпоха была мусором, только об этом ещё никто не знал. Газеты врали с прежним усердием, тротуары крошились с прежней безнадёжностью.

– Есть хочешь? – спросил Олег.

– Не особо.

– Врёшь. После ментовки всегда жрать охота, организм стресс калориями заедает. Пошли, тут рядом пельменная.

Пельменная на Пушкина – от одного её вида любая санэпидстанция упала бы в обморок, но в Свердловске считалась вполне приличной: бульон здесь хотя бы не разбавляли водой из-под крана. Или разбавляли, но не так нагло, как на вокзале. Запах варёного теста, пар над кастрюлями, алюминиевые ложки и вилки на цепочках – чтобы не украли, а в Советском Союзе воровали всё, столовые приборы в первую очередь, и если бы столы не были привинчены к полу, украли бы и столы.

Сели у окна, – стекло запотело от пара, и через мутную плёнку Свердловск выглядел мягче, чем был, – размытые огни, расплывшиеся силуэты, почти пригодный для жизни город. Олег заказал три порции с бульоном и три компота.

– За знакомство, – поднял стакан с компотом, вишнёвым, мутным, сладким до ломоты в зубах. – Теперь мы кореша, а это значит – если что, прикроем, и ты прикроешь, без вопросов, без «подожди, подумаю», позвали – пришёл.

– А если не приду?

Миша усмехнулся, без угрозы, просто констатируя:

– Придёшь. Один ты – никто, ноль без палочки, а с нами – уже кое-что. Государство – система, менты – система, блатные – система, и мы тоже, маленькая, но своя.

На страницу:
4 из 6