Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

– Ага, малая. Только вылезти из нашей ямы сложнее.

– А вдруг тебя посадят?

– Не посадят. Я же ничего плохого не сделал.

Он в это верил. По-настоящему верил.

Той ночью он узнал, как ошибался.

Мать пришла поздно, бледная, как больничная простыня. Соседка рассказала: Витькина мамаша – жена начальника цеха. А начальник цеха – номенклатура. Пусть мелкая, районная, но с выходом на горком партии.

Сергей не сразу понял. Какая разница, чья она жена? Есть факты: шапка, сестра, подзатыльник. Справедливость на его стороне.

Не понял.

В СССР связи перевешивали факты. Всегда. Везде. Без исключений.

История с подзатыльником обрастала подробностями, как снежный ком. К утру Сергей превратился в малолетнего садиста. К обеду – в рецидивиста, от которого нужно защитить общество. К вечеру следующего дня – в подсудимого.

Условный срок – ещё повезло. Судья оказалась из старых, помнила времена, когда подзатыльник был воспитательной мерой. Но условный срок в семьдесят седьмом – это чёрная метка. С ней не возьмут в институт, не дадут нормальную работу. С ней ты уже не гражданин – потенциальный преступник, которого рано или поздно дожмут.

Так начиналась история Сергея.

С детской шапки. С материнских слёз. С первого урока, который он запомнит навсегда: в этой стране справедливость – привилегия тех, у кого есть нужный телефон.

Он верил в факты.

Факты его и закопали.

В яму, из которой видно небо. Но не достать.


Знакомство с центровыми

или Как завести друзей и потерять иллюзии

В советской иерархии малолетних правонарушителей существовала своя табель о рангах.

На дне – шелупонь подзаборная: мелкие воришки, хулиганы по пьяни, случайные жертвы обстоятельств. Ступенькой выше – фарцовщики, спекулянты, карманники-профессионалы. Ещё выше – те, кто уже отмотал срок и вернулся с особым знанием, которое не преподают в школе. На самом верху – молодые, дерзкие, с деньгами и связями, будущие хозяева улиц. Или будущие покойники – как повезёт.

Детская комната милиции на Малышева была местом, где эти категории перемешивались, как карты в колоде. Сюда попадали все – и определялось, кто кем станет.

«Детская» – издевательство над здравым смыслом. Здесь детство заканчивалось быстрее, чем пионерское лето. Стены казённого зелёного цвета – того самого, которым красили всё: от школьных коридоров до моргов. Оттенок безысходности, утверждённый ГОСТом. Краска местами облупилась, обнажая предыдущий слой – тоже зелёный, только темнее. Преемственность уродства.

Решётки на окнах – толстые, советские. Лампа под потолком моргала, как нервный тик. Лавки вдоль стен исцарапаны автографами поколений: «Вася был тут», «Менты – козлы», «1975» – детский почерк, взрослые мысли.

Пахло хлоркой – ею заливали всё: полы, стены, память. Хлорка не убивала другой запах – кислый, животный дух пацанов, впервые понявших, что попали в переделку.

Сергей сидел в углу. Третий час. Ещё не осуждённый, но уже меченый. Спортивный костюм «Адидас», который утром казался бронёй, теперь выглядел жалко. Здесь крутость измерялась не полосками на штанах.

Рядом двое. Сразу видно – не шелупонь. Джинсы «Монтана» – не с барахолки, за сотку минимум. Кожанки натуральные. Значит, при деньгах. Откуда деньги у малолеток – вопрос риторический.

Олег – первый. Семнадцать лет, но в глазах уже тридцатник. Худой, жилистый, нервный от избытка энергии – крутил в пальцах болт, постукивал ногой. Из тех, кто либо сгорает рано, либо становится кем-то. Середины нет.

Миша – второй. Двадцать, может чуть больше. Уже отмотал – читалось в посадке, в манере держать руки, в том, как листал журнал «Крокодил» – не читая, а просто чтобы занять пальцы. Зона учит: пустые руки – приглашение к неприятностям.

– Слышь, братан, – Олег заговорил первым, обращаясь вроде к Мише, но целя в Сергея. – Помнишь мультик про Чебурашку? Там Шапокляк с крысой. «Хорошими делами прославиться нельзя». Умная карга была.

Миша хмыкнул, не отрываясь от журнала:

– К чему воздух сотрясаешь?

– А к тому, что вон спортсмен сидит. – Олег кивнул на Сергея. – Весь правильный, аж противно. Небось за правду-матку пострадал.

Повернулся, оскалился:

– Эй, легкоатлет. За какую тему попал? Пионерку спас? Комсомольцу в рыло дал?

Сергей молчал. Первое правило: пока не просёк расклад – держи язык за зубами.

– О, молчун, – Миша отложил журнал. – Либо язык проглотил, либо мозги есть. Что редкость. Ну давай, колись – за что?

– За базар ответишь? – Сергей наконец заговорил. Голос спокойный, но с той интонацией, которая через годы станет его фирменной.

Олег присвистнул:

– Дерзкий! За базар директор базара отвечает. Но всё же – за какую движуху приплыл?

– За сестру малую.

Тишина. В ней – оценка, понимание. За своих отвечают. Это закон.

– Нормальная тема, – Олег спрятал болт, подсел ближе. – Уважуха. Кто обидел?

– Шпана местная. Шапку отобрали.

– Шапку? – Миша усмехнулся. – И ты за шапку под статью пошёл?

– Сестра – единственное святое.

– Тогда понятно. – Олег достал пачку «БТ», болгарские. Предложил. – Куришь?

– Нет.

– И правильно. Но учти: здесь все курят. Не табак – так план. Трезвых не любят. На трезвую голову реальность не переварить.

Закурил, выпустил дым:

– Скажу как старший. Улица справедливости не признаёт. Выживает либо самый сильный, либо самый хитрый, либо тот, кто с правильными людьми. Ты пока ни то, ни другое. Но задатки есть.

– К чему клонишь?

– К тому, что одному не выплыть. Нужны свои люди. Мы с Мишей – в своём районе не последние. Приглядись.

Дверь открылась. Инспектор по делам несовершеннолетних – женщина лет сорока, замученная жизнью. Лицо – карта неудач. Глаза потухшие.

– Сергей, на выход.

Олег успел шепнуть:

– Найдём тебя, Серый. Базар есть. Не ссы – не кинем.

В кабинете пахло валерьянкой и «Беломором». На стенах – плакаты про вред курения. Брежнев с портрета смотрел укоризненно. Под портретом – шкаф с папками дел. Каждая папка – чья-то сломанная судьба. Папок было много.

– Садись, – она ткнула в стул. – Рассказывай. Без соплей.

Сергей рассказал. Коротко. Шапка, подзатыльник, мамаша с визгами.

– Ясно, – она откинулась на спинку. – История как под копирку. Герой защищал слабых. Теперь герой под судом.

– Может, можно что-то…

– Что можно? – устало. – Мамаша того ублюдка – жена начальника цеха. Блат до горкома. А ты кто? Сын учительницы. Радуйся, что условно.

Подошла к окну. За решёткой – помойка и забор.

– Знаешь, сколько таких повидала? Сотни. Все за справедливость. И знаешь, где они? Либо в земле, либо на зоне, либо спились.

Повернулась:

– Совет. Бесплатный и последний. Получил условный – сиди тихо. Не лезь в разборки. Отбудешь – вали из Свердловска. Забудь это место.

– А мать? Сестра?

– Бабы живучие. А вот ты без них – может, человеком останешься. Хотя вряд ли. Судя по глазам, ты уже на крючке.

Потёрла виски:

– Всё, вали. Жду каждую среду. Опоздаешь – оформлю нарушение. Три нарушения – реальный срок.

Сергей вышел. В коридоре – Олег с Мишей у окна.

– Ну что, боец? – спросил Олег. – Какой вердикт?

– Раз в неделю отмечаться. Шаг влево – побег.

– Условный срок – это ошейник, – Миша стряхнул пепел. – Дёрнешься – затянется. Но ничего. Мы поможем.

– Чего надо?

– Пока ничего. Но запомни нас. Придёт время – позовём. И ты придёшь. Потому что долги на улице – святое.

Они вышли втроём. Март, Свердловск, серое небо давит. Ветер гнал по асфальту обрывки газет – мусор эпохи, которая и сама была переходной, хотя об этом ещё никто не знал.

Три пацана, которых государство уже пометило. Двоих не станет в девяностые – сгорят в криминальных разборках. Третий выживет, станет тем, кем станет. Но это уже другая история.

А пока – просто три фигуры на улице Малышева, мимо серых пятиэтажек и серых прохожих. И каждый думает, что проживёт вечно. Потому что в семнадцать лет смерть – это то, что случается с другими.

Смерть в Свердловске семьдесят седьмого была терпелива.

Она умела ждать.


Запретный плод

или Который сладок именно потому, что запретен

Болгария для советского человека была форточкой в параллельный мир.

Не Запад – упаси боже, туда пускали только проверенных, с анкетой чище слезы младенца и характеристикой длиннее кандидатской диссертации. Но и не совсем СССР – что-то среднее, переходное, как тамбур между вагонами. В этом тамбуре можно было покурить, расслабиться, на минуту забыть, что за спиной – родина, которая не отпускает, а впереди – заграница, которая не принимает.

Болгарию называли «шестнадцатой республикой». Шутка, конечно, но как во всякой советской шутке – девяносто процентов правды. Здесь говорили по-русски, любили русских (или делали вид, что любят – неважно), и здесь можно было купить то, за чем в Москве стояли очереди с ночи. Болгарские сигареты «Родопи» и «Стюардесса», болгарские консервы, болгарское вино. Мелочи, по западным меркам – ерунда. По советским – почти роскошь.

Но главное – здесь продавалась кока-кола. Пусть болгарская, пусть в других бутылках, пусть со вкусом, который знатоки называли «почти, но не совсем». Но это была она – символ того мира, куда советскому человеку путь был заказан. Глоток сладкой газировки – и ты на секунду становился частью чего-то большего, чем очередь в ГУМе за финскими сапогами.

Варна, август семьдесят восьмого. «Золотой Орфей» – международный фестиваль эстрадной песни, где советские артисты получали увольнительную от собственной страны. Свобода дозированная, как лекарство для хронически больного – но всё же свобода.

Чёрное море накатывало на берег с ленивой настойчивостью, словно знало: никуда не денется этот берег, никуда не денутся эти люди, никуда не денется эта империя – подождёт. Море видело империи и поважнее. И все они теперь на дне.

Концертный зал гудел от возбуждения – того особого возбуждения, которое бывает, когда советские люди оказываются в месте, где можно чуть больше, чем дома. Чуть громче аплодировать, чуть свободнее двигаться, чуть откровеннее смотреть на женщин в мини-юбках. Дома за всё это – выговор по комсомольской линии. Здесь – можно. Здесь почти Европа.

На сцене ВИА «Бродячие музыканты» – название придумал какой-то чиновник от культуры, не подозревая, что в СССР бродяжничество карается по статье 209 УК РСФСР. Но здесь это не имело значения. Здесь музыканты играли так, словно завтра не наступит. Словно там, за Чёрным морем, не ждала их страна, где за неправильную песню можно лишиться всего – от концертов до свободы.

Виктор Малышев – солист, двадцать восемь лет, лицо с обложки журнала «Советский экран» и голос, от которого женщины теряли рассудок, а мужчины – жён. Высокий, худой, с той особенной пластикой движений, которая в Союзе считалась «тлетворным влиянием Запада», а на Западе – просто хорошим танцем. В Москве за такие движения бёдрами полагался фельетон в «Крокодиле». В Варне – овации.

Зал отвечал восторгом. Болгарки визжали, парни свистели, даже партийные товарищи в первых рядах покачивались в такт – осторожно, чтобы ордена не звякнули и соседи не заметили. Человеческое прорывается сквозь любую идеологию, как трава сквозь асфальт. Можно забетонировать всё – траве плевать, она найдёт щель.

В VIP-ложе сидели советские функционеры с лицами, выточенными из гранита. Официально им нравилось – в отчёте напишут «высокий идейно-художественный уровень». Неофициально – ноги под столом отбивали ритм, а жёны косились на солиста с интересом, который в отчёты не вносят.

За кулисами молодой Валерий Положенцев строчил в блокноте. Двадцать пять лет, младший сотрудник «Советской культуры» – должность скромная, амбиции наполеоновские. Костюм югославский, за сотню рублей с рук – по советским меркам шик, по западным – приличная бедность. Но носил он его так, словно это был подарок от личного портного из Милана. Умение носить – важнее умения покупать. Этому в институтах не учат.

– Нравится? – рядом возник Геннадий Тихонов, композитор-легенда. Человек, научившийся писать советские песни так, что их можно было слушать без внутреннего сопротивления. Редкий талант – сочетать идеологию и мелодию, чтобы одно не убивало другое. – Парень огонь. Настоящий артист, не плакатный.

– Феномен, – Валера не отрывал взгляда от сцены. – Как он через худсовет прошёл? Это же чистый Запад. Элвис Пресли в советской обёртке.

– А никак не прошёл. То, что видишь – болгарская программа. Для внутреннего употребления запрещено, для экспорта – пожалуйста. Дома он поёт про комбайнёров. «Славься, труд» и всё в этом духе. Маршируй, товарищ, под баян. А здесь – отрывается. Как пёс, которого спустили с поводка. Три дня свободы, потом обратно на цепь.

Тихонов закурил «Мальборо» – в Болгарии можно, не донесут. Дым потянулся к потолку, растворяясь в полумраке кулис.

– Хочешь познакомиться? Парень непростой, звёздная болезнь в зачатке – это лечится или прогрессирует, как посмотреть. Но талант настоящий. А талант – он как здоровье: пока есть, не ценишь. Оценишь, когда потеряешь.

– Буду признателен, Геннадий Фёдорович.

В гримёрке Малышев выжимал рубашку – пот лился с него ручьями. После концерта артист похож на марафонца после финиша: опустошённый, счастливый, не вполне живой. Но глаза горели тем особым огнём, который бывает у людей, только что сделавших то, ради чего родились. Огонь, который не подделать и не купить.

– Витя, к тебе гость из Москвы, – Тихонов ввёл Валеру. – Положенцев Валерий, журналист. Хочет писать правду. В советском издании – представляешь? Человек либо гений, либо самоубийца. Я ещё не разобрался.

Малышев обернулся, оценил визитёра профессиональным взглядом. Артисты умеют сканировать людей за секунды – привычка, выработанная годами общения с чиновниками, завистниками и поклонниками. Все хотят чего-то, вопрос – чего именно и какой ценой.

– Правду? – усмехнулся. – В «Советской культуре»? Это как найти честного человека в обкоме. Теоретически возможно, практически – научная фантастика. Братья Стругацкие такое не напишут – редактор не пропустит.

– Правду можно формулировать по-разному, – Валера не смутился. В его возрасте ещё не смущаются – это приходит позже, вместе с первыми поражениями. – Можно написать: «Советская эстрада душит таланты». А можно: «Молодые исполнители ищут новые формы выражения». Смысл один, но первое – статья в УК, второе – премия от Союза журналистов.

– Эзопов язык! – Малышев рассмеялся. Смех был усталый, но настоящий. – Великое искусство говорить одно, подразумевая другое. Мы все тут мастера. Я пою «Славься, Родина», а думаю совсем иное. И ведь аплодируют. Партком доволен. Публика счастлива. Все получают, что хотят. Театр абсурда, только без антракта и без выхода.

Натянул чистую рубашку – болгарскую, с пальмами. В СССР за такую могли остановить на улице с вопросами: «Откуда, гражданин? Связи с заграницей?»

– Пойдём выпьем? Тут рядом кафе, «Чайка». Вид на море, коньяк приличный. И главное – наших надсмотрщиков нет. Они в «Интуристе» друг за другом следят, им не до нас. Пусть следят – работа такая.

Вышли втроём на набережную. Варна светилась огнями – ярко, празднично, по-южному беззаботно. Так не светится ни один советский город: там экономят электричество, здесь – жгут, словно назло. Море шумело, набегая на берег пенными волнами. Луна висела над горизонтом, круглая и жёлтая, как медаль за выслугу лет.

– Знаете, в чём проблема советского артиста? – Малышев шёл, размахивая руками. Жест южный, итальянский – в Свердловске за такое смотрели бы косо. – Мы всё понимаем, всё видим, а сделать ничего не можем. Только смотреть и петь про трактора, когда хочется про любовь. Настоящую любовь, с телом и страстью, а не «любовь к родному заводу» и «верность партийному долгу».

– Но вы же прорываетесь, – Валера достал блокнот. Журналист без блокнота – как солдат без оружия. – Сегодня на сцене – это был прорыв. Настоящий.

– Это побег. На три дня. Как Золушка на балу – только вместо принца публика, а вместо кареты «Интурист». Полночь пробьёт – и обратно в тыкву, где за лишнее движение бедром можно потерять ставку, звание и право выезда. Навсегда.

В кафе «Чайка» было шумно и весело. Болгары, немцы из ГДР, поляки, венгры – весь соцлагерь праздновал иллюзию свободы. Пили коньяк, курили западные сигареты – не украдкой, а открыто, – говорили о творчестве без оглядки на стены, которые могут иметь уши. Официанты сновали между столиками, разнося закуски – брынзу, оливки, свежий хлеб. Еда простая, но настоящая – без привкуса столовского алюминия.

Маскарад, конечно. Красивая декорация. Но на три дня можно было поверить, что это и есть настоящая жизнь. Что так можно жить всегда. Что где-то люди так и живут – без отчётов, без характеристик, без страха сказать лишнее.

Сели у окна. Море плескалось в десяти метрах, луна чертила на воде серебряную дорожку – словно приглашала уйти, уплыть, исчезнуть. Где-то играла музыка – не советская, западная, с томным женским голосом, поющим о любви без идеологической нагрузки.

– За что выпьем? – Малышев разлил коньяк по рюмкам. Рука уверенная, артистическая – красивый жест, отрепетированный тысячами концертов. – За советскую власть – увольте. За мир во всём мире – скучно и неискренне. За любовь – банально.

– За музыку, – предложил Тихонов. – За ту, которую когда-нибудь сыграем без оглядки на худсоветы. Которую ещё не написали, потому что боимся.

– Утопия, – Малышев поднял рюмку. – Но красивая. За красивые утопии. Они хотя бы греют.

Выпили. Коньяк был тёплый, мягкий – болгары знали толк в виноделии, этого у них не отнять. Тепло разлилось по телу, размягчило углы, сделало мир чуть менее острым.

– Знаете, я вам завидую, – Валера смотрел на море. За горизонтом – Турция, НАТО, другой мир. Рукой подать, но не дотянуться. – Вы хотя бы на сцене можете быть собой. Пусть три минуты, пусть в Болгарии. А я? Пишу про то, чего нет. Про счастливых артистов, про расцвет культуры, про творческие достижения. Враньё от первой до последней строчки. И подпись моя под этим враньём.

– Все врём, – Тихонов закурил новую сигарету. – Весь Союз – спектакль. Самый масштабный в истории человечества. Мы играем счастливых граждан, партия играет мудрых вождей, Запад играет испуганного зрителя. Все при деле, все в образе. Вопрос только – веришь ты в свою роль или нет. Если веришь – ты честный человек. Если нет – ты умный человек. Совместить трудно.

– А вы верите?

– Я верю в музыку. В ноты. В гармонию. Они не врут. До-мажор он и в Африке до-мажор, и в Америке, и в Китае. Ноты – единственный честный язык. А слова… Слова – это валюта. Сегодня стоят одно, завтра – другое. Послезавтра – вообще ничего. Инфляция смысла.

Малышев отошёл к окну, постоял, глядя на море. Волны набегали на берег, оставляя на песке пенные следы – и тут же отступали, как люди, которые хотят сказать правду, но в последний момент передумывают.

– Хотите настоящую историю? Не для печати, просто так. В семьдесят пятом я чуть не уехал. В Израиль. Родня дальняя прислала вызов – двоюродная тётка, которую я в глаза не видел и которая меня в глаза не видела. Но бумага есть бумага. Документы собрал, заявление написал, на работе уже косились – «отщепенец», «предатель», «сионист». А потом испугался. Не органов – себя. Понял, что без сцены сдохну. Как рыба без воды. Пусть в аквариуме, пусть за стеклом – но плавать. А там что? Посуду мыть в тель-авивском кафе? Петь на свадьбах у эмигрантов за копейки?

Он помолчал, докурил сигарету, выбросил в окно – огонёк прочертил дугу и погас в темноте.

– Знаете, что самое страшное? Я ведь мог. Мог уехать, начать заново. Молодой был, здоровый, голос при мне, амбиции при мне. Но не смог. Сцена держит крепче любой тюрьмы. Это как наркотик – один раз попробовал, и всё, ты пропал. Аплодисменты, свет, публика у ног. Попробуй откажись. Попробуй жить без этого. Не получится.

– И не жалеете?

– Каждый день. И каждый день радуюсь. Шизофрения по-советски – норма жизни. Одновременно любишь и ненавидишь свою страну. Гордишься и стыдишься. Хочешь уехать и боишься потеряться. Хочешь остаться и боишься сломаться. Два чувства, несовместимых в одном человеке. Но мы совмещаем. Мы всё совмещаем. Это наш национальный талант – жить с несовместимым.

Вернулся к столу, плеснул ещё коньяка. Рука уже не такая уверенная – алкоголь делал своё дело.

– Напишете об этом?

– Напишу. Не прямо – прямо нельзя. Но напишу. Про артиста, который ищет себя. Про конфликт таланта и обстоятельств. Про надежду, которая не умирает, сколько её ни хорони.

– Надежду? – Малышев покачал головой. – Вы оптимист. Опасное качество в наших широтах. Оптимистов либо ломают, либо они сами ломаются. Третьего не дано.

– А всё-таки она есть, – Валера упрямо мотнул головой. Молодость – время, когда упрямство ещё не стало глупостью. – Иначе зачем мы здесь? Зачем вы поёте? Зачем я пишу? Надежда – то, что нас держит. Как якорь. Или как крючок – зависит от точки зрения. Но держит.

– Романтик, – Тихонов улыбнулся. – Я тоже был романтиком. В пятьдесят шестом, после двадцатого съезда. Думал – всё, оттепель, свобода, новая жизнь. Потом шестьдесят восьмой – танки в Праге. Потом семидесятые – застой, как его потом назовут. Романтизм выветривается, остаётся цинизм. Но цинизм – это тоже защита. От боли. От разочарований. От надежды, которая не сбывается.

Просидели до утра. Пили коньяк, говорили о музыке, о свободе, о женщинах, о том, что будет, когда… Когда что – никто не знал. Но все надеялись. Каждый по-своему: Малышев – горько, как человек, который уже обжёгся и знает, что обожжётся снова; Тихонов – мудро, как человек, который научился ждать и не торопить; Валера – жадно, как человек, который только начинает и думает, что мир – это устрица, которую можно открыть, если знать, как.

Расходились, когда солнце уже золотило море. Набережная была пуста, только чайки кружили над водой, высматривая завтрак.

– Запомните этот разговор, – сказал Малышев на прощание. Голос хриплый от коньяка и сигарет, глаза красные от бессонницы. – Сегодня мы ещё верим, что что-то можем изменить. Через год вспомните и посмеётесь. Над собой, над надеждами, над этой ночью.

– А я запомню, – ответил Валера. – И через год докажу, что был прав.

Пожали руки и разошлись. Рукопожатие крепкое – так прощаются люди, которые не уверены, что встретятся снова. И которые надеются, что встретятся.

Утро в Варне, август семьдесят восьмого. Море, солнце, чайки, запах кофе из открытых кафе. Последние часы свободы перед возвращением в страну, где свобода – слово из учебника истории, а не из повседневной жизни.

А потом – обратно в СССР. Где Малышев снова станет петь про доярок и комбайнёров, Тихонов – писать марши для праздников, которые никто не любит, а Положенцев – сочинять статьи про расцвет советской культуры, в который сам не верит. Каждый вернётся в свою клетку. Но теперь они знали, что клетки можно открыть. Не навсегда – на три дня, на три часа, на три минуты. Но можно.

Эта ночь в Варне останется. Как прививка от безысходности. Как доказательство, что где-то существует другая жизнь. Пусть в Болгарии, пусть на три дня – но существует. И если существует там, значит, может существовать везде. Вопрос времени.

Для двадцатипятилетнего журналиста с наполеоновскими амбициями это было главное. Он увидел щель в монолите. И твёрдо решил в неё просочиться.

Щели имеют свойство расширяться. Если знать, куда давить.


Последний ужин

или Перед дорогой в один конец

Советские банкеты – это ритуал прощания с иллюзией.

Три дня свободы заканчивались, как заканчивается всё хорошее в этой стране – внезапно, болезненно, с похмельем. Завтра – самолёт в Москву, послезавтра – привычная жизнь, где каждый шаг согласован, каждое слово взвешено, каждая улыбка отрепетирована. А сегодня – последний ужин. Тайная вечеря советской богемы, где вместо хлеба и вина – оливье и водка, а вместо апостолов – артисты, журналисты и функционеры, каждый из которых знает, что кто-то за этим столом – Иуда. Вопрос только – кто именно и за сколько серебреников.

Банкетный зал гостиницы «Чёрное море» – помпезный болгарский Версаль для небогатых. Хрустальные люстры из чешского стекла, красная ковровая дорожка с протёртыми краями, портрет Брежнева над сценой – генсек взирал на гостей с тем выражением благодушной усталости, которое партийные художники отточили до совершенства. Выражение человека, который устал от собственного величия, но продолжает его нести – как крест, как награду, как проклятие.

Советская культурная элита отмечала финал фестиваля. Пили много, но культурно – с тостами о дружбе народов, братских объятиях и клятвами в вечной преданности идеалам социализма. Идеалы – это то, во что верят публично и над чем смеются приватно. Искусство советского человека – держать два мнения одновременно и не путать, какое для какой аудитории.

На страницу:
4 из 6