Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 6

Банкетный зал гостиницы «Чёрное море» провожал гостей с той показной пышностью, которую маленькие страны берегут для больших соседей. Как невестка накрывает стол для свекрови – щедро, старательно и с тайным облегчением, что визит подходит к концу. Люстры горели через одну – то ли экономили электричество, то ли создавали настроение. Портрет Брежнева над сценой присутствовал так же привычно, как обои, – никто давно не смотрел, но все знали, что он есть, и этого было достаточно.

Столы ломились по-прежнему, но пили иначе, чем в первый вечер. В первый – жадно, с открытыми лицами, дети, которым разрешили шоколад. В третий – привычно, по накатанной, как пьют перед дальней дорогой, чтобы заглушить в желудке то тянущее чувство, которому нет точного названия. Но каждый, кто хоть раз возвращался из-за границы в аэропорт Шереметьево-2, знает его наизусть. Тосты стали короче и казённее. «За дружбу» – рюмки вверх. «За мир» – рюмки вверх. «За Леонида Ильича» – молча, не чокаясь, будто за покойника, хотя генсек был ещё жив и даже относительно здоров, если верить газетам, а газетам не верил никто, даже те, кто их писал.

Где-то у дальней стены пожилой болгарин в тесном пиджаке тихо играл на аккордеоне – не для публики, для себя, – и мелодия плавала под потолком, никому не нужная и никому не мешающая, как дым от чужой сигареты. Аккордеон был старый, с хриплыми мехами, и время от времени издавал звук, похожий на вздох, – впрочем, в том зале вздыхали все, просто не все это делали вслух.

Мимо прошёл Тихонов – бокал шампанского, «Мальборо» в углу рта, загорелый, благодушный, со спокойствием человека, которому не нужно считать дни до следующей заграницы, потому что следующая будет через месяц, и через два, и через три, – Государственная премия и членство в правлении Союза композиторов открывали двери, которые для остальных были стеной. Увидел Валеру, кивнул, задержался на полшага.

– Как тебе наш Витя на третий день? – спросил негромко, с той покровительственной иронией, с какой мэтры говорят о молодых, когда молодые не слышат.

– Тяжёлый.

– Тяжёлый – это хорошо. Лёгкие не задерживаются. – Тихонов затянулся, выпустил дым и пошёл дальше – к столу болгарских хозяев, потому что мэтр обязан сделать круг по залу – генерал, обходящий строй: каждому кивнуть, каждому улыбнуться, никого не запомнить.

Рядом с Валерой остался оркестрант из «Бродячих» – немолодой, незаметный, из тех, чьё имя не попадает на афишу, но без кого афиша не звучит. Барабанщик, или басист, или ещё кто-то из задних рядов – через сорок лет не вспомнишь, а тогда это было неважно. Важно было то, что он сказал, негромко, глядя в тарелку.

– Завтра Шереметьево. Таможня, рентген, проверка. Я в прошлом году из Праги привёз пластинку Элтона Джона. Три месяца вызывали, объясняли про идеологическую диверсию. Зачем вёз – не понимаю. Проигрывателя дома нет. Просто хотелось подержать в руках.

Вот это было точнее всего – не сама пластинка, не риск, а желание потрогать вещь из другого мира и спрятать в шкаф – доказательство: было, не приснилось. Оркестрант из задних рядов формулировал то, что Малышев два дня назад говорил длинно и горько, – только проще, тише, голосом человека, которого никто не слушает.

Валера слушал вполуха. За три дня он высмотрел всё, что хотел, – кто с кем пьёт, кто на кого косится, кто кому жмёт руку двумя ладонями, а это в номенклатурном обиходе означало не дружбу, а долг. Блокнот в коленкоровой обложке, купленный за тридцать копеек в канцтоварах, распух от записей – имена, должности, слабости, – и мальчишка ещё не знал, сколько будут стоить эти тридцать копеек.

Но это потом. А пока – банкет, третий вечер, и люди уже натягивают на себя привычные лица, как натягивают шапку перед выходом на мороз.

Малышева он нашёл у дальнего окна, за столиком, накрытым на четверых, но занятым одним. Три пустых стула стояли вокруг, как вежливые отказы. Гитара лежала на коленях, сигарета догорала в пальцах – столбик пепла в два сантиметра, который вот-вот упадёт и прожжёт ещё одну дырку в югославских брюках. Человек, не замечающий, что горит, – либо пьян, либо думает о таком, от чего пепел на штанах кажется мелочью.

Малышев не был пьян. Он играл блюз – тихо, для себя, перебирал лады – мелочь в кармане, не считая, а чтобы пальцы были заняты, пока голова где-то далеко. Музыку, которую он играл, худсовет не пропустил бы и на расстоянии пушечного выстрела – медленную, тоскливую, с той нежностью, которая бывает только у людей, привыкших прятать нежность за грубостью. Коллеги обходили его столик стороной – не из неприязни, а по инстинкту, тому самому, который подсказывает мелкому чиновнику не садиться за один стол с опальным: заметят, запомнят, потом не отмоешься.

Валера поставил на стол два бокала коньяка – армянского, пятизвёздочного, раздобытого у метрдотеля за московский телефон и обещание, которое ничего не стоило, – но обещание с правильным лицом котировалось надёжнее расписки, потому что расписку можно порвать, а лицо запоминается.

– Витя. Последний вечер. Грех не выпить.

Малышев поднял глаза. Два дня назад, в первый вечер, в них горел азарт – тот самый, от которого у зрительниц перехватывало дыхание. Во второй – ирония, привычная, лишний слой одежды. В третий – усталость. Не от концертов, не от перелётов, а та, другая, которая копится годами и оседает на дне глаз, как ил на дне колодца, – не видно, пока не заглянешь.

– Грех, – согласился он и отставил гитару. – В этой стране вообще всё грех. Жить – грех. Думать – грех. Хотеть чего-то, кроме выполнения плана, – смертный грех. А не хотеть – тоже грех, только поменьше. Административный.

Выпили, и коньяк оказался тёплым и шершавым, и грел не столько горло, сколько нервы, – а нервы в тот вечер нуждались в обогреве, потому что от Малышева тянуло сквозняком. Он сидел боком к столу, одна рука на грифе гитары, другая на бокале, плечи опущены – не от выпивки, а от чего-то более тяжёлого, что не выпьешь и не выкуришь.

Валера наклонился ближе, понизив голос – не потому, что кто-то мог подслушать, а по привычке, ставшей рефлексом, – и спросил то, что вертелось у него все три дня:

– Вот ты десять лет на эстраде. С шестьдесят восьмого. За все эти годы – сколько раз ты спел своё? Не утверждённое, не согласованное – своё?

Малышев не ответил сразу. Покрутил бокал, посмотрел сквозь него на свет – жест человека, который тянет время не потому, что не знает ответа, а потому, что знает его слишком хорошо и произнести вслух – значит признать.

– По пальцам одной руки. – Он поставил бокал. – И пальцы останутся.

Малышев помолчал, потом заговорил – не с Валерой, а мимо, в тёмное окно, за которым плескало море, невидимое и монотонное, – и голос его звучал ровно, негромко, как говорят о вещах, которые давно обдумали и давно перестали надеяться, что кто-нибудь поймёт.

– Пацаном начинал. ДК при заводе, гитара соседская – занял на вечер, не вернул до сих пор. Усилитель самодельный, из деталей с барахолки, фонил так, что сосед снизу стучал по батарее. В восемнадцать взяли в филармонию, – он загнул палец, – и первое, чему научили: забудь, что умеешь. Не то что петь своё – думать о своём было нельзя. Завхоз репертуарной комиссии, тётка в синем костюме с орденскими планками, слушала тебя с лицом рентгенолога – искала не талант, а отклонения. И находила всегда. Потому что живое – это и есть отклонение. Живое – подозрительно.

Он говорил это спокойно, с привычной досадой человека, жалующегося на соседа за стеной, – без крика, – и от этого спокойствия делалось не по себе. Кричат те, кто ещё надеется быть услышанным. Малышев не кричал. Малышев констатировал.

– Десять лет. Фестивали, конкурсы, приёмки, комиссии. И каждый раз одно и то же: выходишь с утверждённой программой, открываешь рот – и вместо тебя поёт другой. Послушный. Стерильный. Улыбается, кланяется, благодарит. Зал аплодирует ему, не тебе.

Этот «другой», послушный и стерильный, жил не в худсовете и не в филармонии – он жил внутри, между рёбрами, и дышал за Малышева, и пел за него, и кланялся каждый вечер. Малышев кормил его – квартиранта, которого нельзя выселить, – потому что квартирант платит за квартиру, а без квартиры – улица, холод и конец карьеры.

– У меня дома тетрадка, – сказал он, и пальцы сами тронули струну – не музыка, привычка, как курильщик тянется за сигаретой, когда нервничает. – Общая, сорок восемь листов, два рубля в «Канцтоварах». Тексты, мелодии, наброски – штук тридцать. Ни одна не утверждена, ни одну не пел со сцены. Пишу ночами, прячу в ящик стола, под бельём. Жена думает – порнография.

Он усмехнулся, и усмешка была такая, какие бывают у людей, которые давно себя раскусили и перестали жалеть.

– Знаешь, что страшнее всего? Не то, что не дают петь. К этому привыкаешь, как привыкаешь к зубной боли – через месяц не замечаешь. Страшнее другое. Утром идёшь на репетицию, открываешь рот, поёшь утверждённое – и ловишь себя на том, что тебе удобно. Не больно, не стыдно, не тошно – удобно. Как в разношенных ботинках. Ходить неудобно, но переобуваться страшнее, потому что новые натрут, а старые хотя бы не жмут. И вот ты стоишь на сцене, поёшь про комбайнёров, зал хлопает – и тебе удобно. И в этот момент понимаешь: тот, другой, послушный – это уже ты. Не маска. Ты. А тот, который ночами пишет в тетрадку, – это он маска. Он – воспоминание. Он – фантазия.

Из зала донёсся взрыв хохота – кто-то рассказал анекдот, наверняка политический. На третий вечер политические анекдоты рассказывали в полный голос, торопясь, – завтра их снова придётся прятать в шкаф, в дальний угол, за зимними вещами, рядом с пластинкой Элтона Джона.

Малышев прислушался к хохоту, продолжил тише, и Валера подался вперёд, потому что тихий Малышев был страшнее громкого – это он уже понял за три дня: громкий играл, а тихий говорил правду.

– Ты думаешь – время изменится, придут другие, будет воздух. Может, и будет. Но вот это, – он постучал себя по груди, глухо, костяшками, и звук вышел такой, как стучат в дверь, за которой давно никто не живёт, – это не уйдёт. Это не система. Это – здесь. Привычка. Привычка быть удобным. Я с ней на сцену выхожу, с ней ложусь, с ней просыпаюсь. И когда старики в Кремле перемрут – а перемрут, никуда не денутся, – привычка останется. Потому что она не оттуда, она отсюда. Из нутра. Из породы.

Слово вырвалось – и повисло. Малышев сам не ожидал; поморщился – фальшивая нота, нельзя вернуть. Потом махнул рукой – а, какая разница, третий вечер, третий бокал, завтра обратно в упряжку, а слова, сказанные в Варне, в Москве не считаются, как деньги, потраченные в отпуске.

К их столику подошла певица из московской делегации – блондинка лет двадцати пяти в платье, которое скорее обозначало одежду, чем являлось ею: вырез начинался от ключиц и кончался там, где заканчивались приличия и начиналась карьера. Духи – «Клима» от Ланком, боевая парфюмерия, бьющая наповал на расстоянии вытянутой руки.

– Мальчики, не скучаете? – Голос томный, с хрипотцой, которую она наверняка тренировала перед зеркалом, – природа таких не даёт, такие делают из расчёта и упрямства. – Может, составлю компанию?

– Спасибо, мы заняты, – Малышев даже не повернулся.

– Зря. – Она пожала плечами – одно движение, а в нём вся биография: тысяча таких пожатий, после каждого из которых она находила следующего, потому что отказов не существовало, существовала только очерёдность.

Ушла к болгарским телевизионщикам, которые приняли её с тем восторгом, с каким принимают иностранные подарки – не спрашивая, зачем и от кого.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
6 из 6