Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 6

Но это потом. А пока – банкет, третий вечер, и люди уже натягивают на себя привычные лица, как натягивают шапку перед выходом на мороз.

Малышева он нашёл у дальнего окна, за столиком, накрытым на четверых, но занятым одним. Три пустых стула стояли вокруг, как вежливые отказы. Гитара лежала на коленях, сигарета догорала в пальцах – столбик пепла в два сантиметра, который вот-вот упадёт и прожжёт ещё одну дырку в югославских брюках. Человек, не замечающий, что горит, – либо пьян, либо думает о таком, от чего пепел на штанах кажется мелочью.

Малышев не был пьян. Он играл блюз – тихо, для себя, перебирал лады – мелочь в кармане, не считая, а чтобы пальцы были заняты, пока голова где-то далеко. Музыку, которую он играл, худсовет не пропустил бы и на расстоянии пушечного выстрела – медленную, тоскливую, с той нежностью, которая бывает только у людей, привыкших прятать нежность за грубостью. Коллеги обходили его столик стороной – не из неприязни, а по инстинкту, тому самому, который подсказывает мелкому чиновнику не садиться за один стол с опальным: заметят, запомнят, потом не отмоешься.

Валера поставил на стол два бокала коньяка – армянского, пятизвёздочного, раздобытого у метрдотеля за московский телефон и обещание, которое ничего не стоило, – но обещание с правильным лицом котировалось надёжнее расписки, потому что расписку можно порвать, а лицо запоминается.

– Витя. Последний вечер. Грех не выпить.

Малышев поднял глаза. Два дня назад, в первый вечер, в них горел азарт – тот самый, от которого у зрительниц перехватывало дыхание. Во второй – ирония, привычная, лишний слой одежды. В третий – усталость. Не от концертов, не от перелётов, а та, другая, которая копится годами и оседает на дне глаз, как ил на дне колодца, – не видно, пока не заглянешь.

– Грех, – согласился он и отставил гитару. – В этой стране вообще всё грех. Жить – грех. Думать – грех. Хотеть чего-то, кроме выполнения плана, – смертный грех. А не хотеть – тоже грех, только поменьше. Административный.

Выпили, и коньяк оказался тёплым и шершавым, и грел не столько горло, сколько нервы, – а нервы в тот вечер нуждались в обогреве, потому что от Малышева тянуло сквозняком. Он сидел боком к столу, одна рука на грифе гитары, другая на бокале, плечи опущены – не от выпивки, а от чего-то более тяжёлого, что не выпьешь и не выкуришь.

Валера наклонился ближе, понизив голос – не потому, что кто-то мог подслушать, а по привычке, ставшей рефлексом, – и спросил то, что вертелось у него все три дня:

– Вот ты десять лет на эстраде. С шестьдесят восьмого. За все эти годы – сколько раз ты спел своё? Не утверждённое, не согласованное – своё?

Малышев не ответил сразу. Покрутил бокал, посмотрел сквозь него на свет – жест человека, который тянет время не потому, что не знает ответа, а потому, что знает его слишком хорошо и произнести вслух – значит признать.

– По пальцам одной руки. – Он поставил бокал. – И пальцы останутся.

Малышев помолчал, потом заговорил – не с Валерой, а мимо, в тёмное окно, за которым плескало море, невидимое и монотонное, – и голос его звучал ровно, негромко, как говорят о вещах, которые давно обдумали и давно перестали надеяться, что кто-нибудь поймёт.

– Пацаном начинал. ДК при заводе, гитара соседская – занял на вечер, не вернул до сих пор. Усилитель самодельный, из деталей с барахолки, фонил так, что сосед снизу стучал по батарее. В восемнадцать взяли в филармонию, – он загнул палец, – и первое, чему научили: забудь, что умеешь. Не то что петь своё – думать о своём было нельзя. Завхоз репертуарной комиссии, тётка в синем костюме с орденскими планками, слушала тебя с лицом рентгенолога – искала не талант, а отклонения. И находила всегда. Потому что живое – это и есть отклонение. Живое – подозрительно.

Он говорил это спокойно, с привычной досадой человека, жалующегося на соседа за стеной, – без крика, – и от этого спокойствия делалось не по себе. Кричат те, кто ещё надеется быть услышанным. Малышев не кричал. Малышев констатировал.

– Десять лет. Фестивали, конкурсы, приёмки, комиссии. И каждый раз одно и то же: выходишь с утверждённой программой, открываешь рот – и вместо тебя поёт другой. Послушный. Стерильный. Улыбается, кланяется, благодарит. Зал аплодирует ему, не тебе.

Этот «другой», послушный и стерильный, жил не в худсовете и не в филармонии – он жил внутри, между рёбрами, и дышал за Малышева, и пел за него, и кланялся каждый вечер. Малышев кормил его – квартиранта, которого нельзя выселить, – потому что квартирант платит за квартиру, а без квартиры – улица, холод и конец карьеры.

– У меня дома тетрадка, – сказал он, и пальцы сами тронули струну – не музыка, привычка, как курильщик тянется за сигаретой, когда нервничает. – Общая, сорок восемь листов, два рубля в «Канцтоварах». Тексты, мелодии, наброски – штук тридцать. Ни одна не утверждена, ни одну не пел со сцены. Пишу ночами, прячу в ящик стола, под бельём. Жена думает – порнография.

Он усмехнулся, и усмешка была такая, какие бывают у людей, которые давно себя раскусили и перестали жалеть.

– Знаешь, что страшнее всего? Не то, что не дают петь. К этому привыкаешь, как привыкаешь к зубной боли – через месяц не замечаешь. Страшнее другое. Утром идёшь на репетицию, открываешь рот, поёшь утверждённое – и ловишь себя на том, что тебе удобно. Не больно, не стыдно, не тошно – удобно. Как в разношенных ботинках. Ходить неудобно, но переобуваться страшнее, потому что новые натрут, а старые хотя бы не жмут. И вот ты стоишь на сцене, поёшь про комбайнёров, зал хлопает – и тебе удобно. И в этот момент понимаешь: тот, другой, послушный – это уже ты. Не маска. Ты. А тот, который ночами пишет в тетрадку, – это он маска. Он – воспоминание. Он – фантазия.

Из зала донёсся взрыв хохота – кто-то рассказал анекдот, наверняка политический. На третий вечер политические анекдоты рассказывали в полный голос, торопясь, – завтра их снова придётся прятать в шкаф, в дальний угол, за зимними вещами, рядом с пластинкой Элтона Джона.

Малышев прислушался к хохоту, продолжил тише, и Валера подался вперёд, потому что тихий Малышев был страшнее громкого – это он уже понял за три дня: громкий играл, а тихий говорил правду.

– Ты думаешь – время изменится, придут другие, будет воздух. Может, и будет. Но вот это, – он постучал себя по груди, глухо, костяшками, и звук вышел такой, как стучат в дверь, за которой давно никто не живёт, – это не уйдёт. Это не система. Это – здесь. Привычка. Привычка быть удобным. Я с ней на сцену выхожу, с ней ложусь, с ней просыпаюсь. И когда старики в Кремле перемрут – а перемрут, никуда не денутся, – привычка останется. Потому что она не оттуда, она отсюда. Из нутра. Из породы.

Слово вырвалось – и повисло. Малышев сам не ожидал; поморщился – фальшивая нота, нельзя вернуть. Потом махнул рукой – а, какая разница, третий вечер, третий бокал, завтра обратно в упряжку, а слова, сказанные в Варне, в Москве не считаются, как деньги, потраченные в отпуске.

К их столику подошла певица из московской делегации – блондинка лет двадцати пяти в платье, которое скорее обозначало одежду, чем являлось ею: вырез начинался от ключиц и кончался там, где заканчивались приличия и начиналась карьера. Духи – «Клима» от Ланком, боевая парфюмерия, бьющая наповал на расстоянии вытянутой руки.

– Мальчики, не скучаете? – Голос томный, с хрипотцой, которую она наверняка тренировала перед зеркалом, – природа таких не даёт, такие делают из расчёта и упрямства. – Может, составлю компанию?

– Спасибо, мы заняты, – Малышев даже не повернулся.

– Зря. – Она пожала плечами – одно движение, а в нём вся биография: тысяча таких пожатий, после каждого из которых она находила следующего, потому что отказов не существовало, существовала только очерёдность.

Ушла к болгарским телевизионщикам, которые приняли её с тем восторгом, с каким принимают иностранные подарки – не спрашивая, зачем и от кого.

– Знакомая? – спросил Валера.

– Завтрашняя, – сказал Малышев, и в этом одном слове уместилось всё: и стандартный маршрут от певицы без репертуара до чьей-нибудь протеже, от протеже до заслуженной артистки, от заслуженной до забытой, – и единственная пересадка: постель нужного человека.

– Цинично.

– Точно. Цинизм – привилегия тех, кто угадал. Не угадал – и ты не циник, а озлобленный неудачник. Разница – в кассовых сборах.

Он говорил это не про блондинку – про себя, и Валера, наверное, тоже это слышал, хотя в двадцать один человек слышит слова, но не слышит того, что между ними. Это приходит позже.

В зале тем временем врубили магнитофон – «АББА», «Dancing Queen», – и несколько пар пустились танцевать, нетрезво и счастливо, как танцуют люди, знающие, что послезавтра это снова станет западной пропагандой и придётся танцевать под Юрия Антонова. Юрий Антонов – хороший композитор. Но это не «АББА».

Официант принёс вторую бутылку – болгарский «Плиска». Номенклатурные запасы кончились, хозяева почуяли расставание и стали щедрее с тем, что осталось. Малышев налил тяжёлой рукой, молча. Рука наливала ровно, не расплёскивая – не от трезвости, а от привычки делать хоть что-то руками, когда всё главное не сказано и, может, никогда сказано не будет, потому что для главного в русском языке не придумали слов. Есть только коньяк, сигарета и молчание.

– Ты умный, Валера, – сказал он наконец. – Зачем тебе это? Писать про нас? Мы все торгуем – связками, лицом, душой. Кто за деньги, кто за возможность три дня подышать в Варне. Итог один – износ.

– Ты сам говорил – ноты не врут, – ответил Валера быстро, давно обдуманным и отполированным до блеска ответом. – До-мажор не подделаешь. Ни здесь, ни в Москве, ни на Луне. Слова – да, подвернут. А звук – нет.

Малышев посмотрел на него долго, с тем выражением, с каким смотрят на человека, который бросил тебе в лицо твои же слова, – и они за два дня успели протухнуть.

– Это я позавчера говорил. Позавчера был первый вечер, шампанское, эйфория, болгарское небо. – Он покрутил бокал. – Сегодня третий. Сегодня я тебе скажу иначе: музыка тоже врёт, просто изящнее. Скрипка плачет – а скрипачу нужен гонорар. Труба поёт – а трубачу нужна прописка. Ноты честные, но играют их нечестные люди. Инструмент не виноват. Виноваты руки.

Красиво – и оба это знали. Но в ту ночь, после тетрадки и послушного двойника и стука по груди, усмешки не получилось. Получился кивок в сторону человека, который ошибается всерьёз.

– Но красиво. В нашем деле красота иногда важнее правды.

И Валера – вот что – не записал. Блокнот лежал в кармане, ручка рядом, а рука не полезла. Бывает такое: человек говорит тебе про нутро, про тетрадку в сорок восемь листов, про то, как удобно стало петь чужое, – и рука замирает, потому что есть вещи, которые в блокнот не помещаются.

– Я не разучился слышать, – сказал Валера тихо, когда Малышев спросил его глазами – ну а ты-то, мальчик с блокнотом, ты зачем здесь, зачем тебе наша грязь и наш блеск, наши тетрадки и наши утверждённые программы?

– Верю, – Малышев кивнул. – Именно поэтому мне за тебя страшно.

Банкет тем временем шёл по расписанию – той внутренней программе, которую ни один тамада не объявлял, но все знали наизусть. После коньяка перешли на водку, после водки – на песни. Кто-то из «Уральских самоцветов» взял гитару и затянул «Подмосковные вечера», и зал подхватил – разноголосо, нестройно, с тем отчаянным пылом, с каким поют национальный гимн на проигранном матче. Функционер из Госконцерта махал рукой в такт – не рукой даже, а всей верхней половиной тела, размашисто и невпопад. Жена болгарского устроителя плакала у рояля, прижимая к груди салфетку, – от песни, от водки, от того, что наконец уедут русские, а может, от всего сразу.

– Посмотрим, кто кого, – сказал Валера. – Я упрямый.

– Знаю, – ответил Малышев. – Это единственное, что мне в тебе нравится. И единственное, что пугает.

Допили «Плиску». Бутылка опустела быстро и бесповоротно – как зал после неудачного концерта.

Под утро Валера вышел на балкон. В зале за спиной доигрывали последние аккорды – кто-то ещё пел, кто-то уже храпел, официанты бесшумно сгребали осколки вечера: бутылки, салфетки, чью-то забытую серёжку. Воздух ударил в лицо – солёный, сырой, прохладный, – и кожа стянулась от холода, а ночь над Варной стояла тёмная, плотная, без звёзд, и море внизу шумело невидимо и ровно, как шумит чужая жизнь за стеной: знаешь, что она есть, но не можешь до неё дотянуться.

Он достал блокнот и записал: «Малышев. Варна. Август 78-го. Потенциал. Развивать контакт». Подчеркнул дважды.

Почерк был мелкий и уверенный – почерк человека, который знает, что блокнот стоит тридцать копеек, а записи в нём когда-нибудь будут стоить значительно дороже.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
6 из 6