
Полная версия
Шоу бизнес
Человек из тени
или Краткий курс невидимости для начинающих
В каждой истории успеха есть глава, которую не печатают, – про первых партнёров, которых потом не упоминают в интервью и не приглашают на юбилеи, потому что они либо сидят, либо лежат, причём вторые – глубже, чем первые.
Валерий Иванович шёл по коридору неспешной походкой человека, который точно знает: торопиться некуда, от судьбы не убежишь – можно только договориться или откупиться. Итальянские туфли ручной работы мягко ступали по потёртому линолеуму советского образца, тому самому, который пережил три поколения уборщиц и переживёт ещё столько же, – линолеум в России вечен, в отличие от тех, кто по нему ходит. Стены, выкрашенные в тот особый оттенок зелёного, который существует только в государственных учреждениях и ночных кошмарах, контрастировали с костюмом за три тысячи евро – но в этом был весь Положенцев: умение сохранять лоск в любой обстановке. Бриллиант в навозе всё равно бриллиант, навоз всё равно навоз, и вопрос лишь в том, кто кого переживёт, – а ответ на этот вопрос знает только время, которое не торопится.
В тёмном углу, там, где коридор делал поворот к запасному выходу, ждал человек.
Люди из тени не назначают встреч через секретарей. Не присылают визитки. Не звонят заранее, чтобы уточнить удобное время. Они появляются – там, где нужно, тогда, когда нужно, как напоминание о долгах, которые не списываются за давностью лет. Как счёт из прошлого, на котором набежали проценты, – и основной долг давно забыт, а выплаты растут с каждым годом.
Этот был из старых – из тех, кого в девяностые называли «решалами», а в восьмидесятые – ещё проще и страшнее. Лет пятьдесят, может больше, из той породы, которой годы не идут в плюс, а откладываются морщинами, и каждая морщина – чья-то история с плохим концом. Шрам на левой брови, нос сломан и криво сросся, а глаза – два колодца без дна, в которые лучше не заглядывать, потому что оттуда не возвращаются. Внизу, оказывается, тоже можно жить, и даже неплохо зарабатывать – если знать, на чём, и не задавать лишних вопросов, и уметь забывать лица. Кожаная куртка на широких плечах, под ней – мышцы человека, привыкшего заканчивать разговоры без слов. Слова – для начала. Для конца существуют другие инструменты.
– Не ожидал, – Положенцев подошёл спокойно, руки в карманах. – Думал, тебя в бетон закатали где-нибудь под Красноярском.
– Думал, не признаешь, барин, – голос у незнакомца был хриплый и шершавый, каждое слово оставляло царапины. – Зазвездился. Олигарх веселья. Как тебя Forbes назвал? «Человек, который продаёт воздух»?
– «Торгует воздухом», – поправил Положенцев. – Точность важна. Разница между «продаёт» и «торгует» – миллионов пять в год. Зачем пришёл? Если за деньгами – касса закрыта. Если угрожать – очередь большая, запишись. Талончик дам – как в сберкассе, демократия.
– Потрындеть за жизнь. – Незнакомец достал сигареты – дешёвые, крепкие, из тех, что в приличных местах не курят, – закурил, не спрашивая разрешения, – разрешение спрашивают те, кто боится отказа. – Помнишь Свердловск? Восемьдесят седьмой? Холодная зима была. Снег по пояс, водка по семь, мечты по миллиону.
– Помню. И что?
– Некоторые дела имеют свойство всплывать. Как то, что не тонет. Прошлое – оно ведь не уходит, оно ждёт своего часа. Терпеливо, как кредитор, который знает, что должник никуда не денется. Особенно если должник – в телевизоре каждый день.
Орлов, стоявший поодаль, незаметно отступил на шаг – профессионал знал, когда лучше не мешать и когда готовить пути отхода. Прийти может любой. Уйти – только тот, кто подготовился заранее. Где-то за стеной, в другом мире, за дверью с надписью «Служебный вход», ещё гремела музыка и двадцать тысяч человек верили, что жизнь – это праздник, а здесь, в коридоре, пропахшем краской и мышами, двое мужчин тихо решали вопрос, от которого зависело, каким этот праздник окажется завтра – с банкетом или с похоронами. Дела прошлого имеют привычку стучаться в настоящее без приглашения и без предупреждения, и дверь им открывают не из вежливости, а потому что знают: не откроешь – вынесут вместе с косяком.
– Это угроза? – Положенцев не изменился в лице. Годы научили его контролировать мимику лучше любого ботокса – тот убивает только морщины, а годы убивают всё остальное.
– Констатация. Птичка напела – мемуары пишешь. Про лихие времена. Особенно глава про первые схемы – Тарантино с Гаем Ричи в очередь встанут. Не «Крёстный отец», конечно, но для отечественного производства – вполне.
– И?
За стеной грохнули аплодисменты – глухо, через бетон, как далёкий гром. Кто-то на сцене сорвал овацию, и двадцать тысяч ладоней хлопали в такт, не подозревая, что в двадцати метрах от них прошлое пришло за настоящим.
– Некоторые страницы лучше пропустить. Или переписать. Творчески переосмыслить, как сейчас говорят. Время прошло, люди остались. С хорошей памятью. Связи не протухли – только крепче стали с годами. Связи – как коньяк: чем старше, тем ценнее и тем крепче бьёт.
– Сколько? – Положенцев был прямолинеен – длинные разговоры он не любил, потому что длинные разговоры означали либо слабость, либо подготовку к чему-то худшему.
По коридору пробежал техник с рацией, хрипящей чужими голосами, – даже не посмотрел в их сторону, привык, что в тёмных углах люди решают вопросы, которых лучше не слышать.
Незнакомец усмехнулся. В полумраке его улыбка выглядела как трещина в стене – и за ней угадывалась пустота, в которую проваливаются люди, задающие неправильные вопросы.
– Не за деньгами пришёл. За гарантиями. Что в твоей сказочке меня не будет. Ни строчки. Ни намёка. Амнезия – страшная болезнь, но иногда полезная. Для здоровья. Твоего здоровья.
– А если литературная правда потребует?
– Тогда выйдет другая книжка. «Свердловск. Как всё начиналось на самом деле». Первые схемы – с фамилиями. Первые деньги – с номерами счетов. Тираж обеспечу – в Следственном комитете молодые, голодные, им звёзды на погоны нужны. А ты – звезда. Во всех смыслах. Светишь ярко. Падать будет больно.
За стеной гремела музыка, топала толпа – новое поколение, не знающее, что их кумиры куплены и проданы задолго до выхода на сцену, и не желающее знать, потому что знание убивает удовольствие, а удовольствие – единственное, за что они заплатили. Два человека стояли в полутёмном коридоре, и в тишине между ними было больше правды, чем в любых мемуарах.
– Услышал, – наконец сказал Положенцев.
– Умный стал. Седой, но умный. – Незнакомец затушил сигарету о стену. – Тот пацан-журналист тебя спрашивал – с чего всё началось? Что бы ответил честно?
Положенцев помолчал. Впервые за весь разговор на его лице мелькнуло что-то похожее на искренность – или на усталость, потому что после пятидесяти это одно и то же, особенно когда прошлое приходит без приглашения и садится напротив.
– Что началось с мечты изменить мир. А закончилось войной за выживание. В которой нет победителей – только те, кто дожил до следующего раунда. И те, кто не дожил. Вторых больше. Намного больше.
Незнакомец кивнул, бросил окурок, растёр подошвой – ботинок на полу следа не оставил, как и его хозяин, который привык не оставлять следов нигде: ни на полу, ни в документах, ни в памяти тех, кому повезло забыть. Через секунду он растворился в темноте коридора так, что и вспоминать было нечего: ни лица, ни голоса, ни имени. Люди из тени уходят, не оставляя следов. Для этого они и существуют – появиться, напомнить, исчезнуть. Профессия древняя, спрос стабильный – единственный бизнес, который не знает кризисов.
Положенцев остался один.
Где-то в глубине памяти, там, где хранятся вещи, которые лучше не доставать, зашевелилось прошлое. Свердловск. Восьмидесятые. Время, когда всё только начиналось, когда мечты были большими, а цена – неизвестной. Счёт пришёл позже – счёт всегда приходит позже, и чем дольше откладываешь оплату, тем больше набегает, и кредитор из полутёмного коридора – лучшее тому доказательство.
И память, подчиняясь не воле, а силе тяжести прошлого, потянула назад – в город, которого больше нет, в год, который не вернётся, к людям, половина которых не дожила до этого коридора. Свердловск, тысяча девятьсот семьдесят седьмой. Когда цена ещё не была названа.
Первая ходка
или Университет за колючей проволокой
Зал суда на Малышева встречал посетителей запахом мокрых шинелей, хлорки и чего-то кислого – знатоки утверждали, что так пахнет страх, а знатоков здесь хватало, потому что других учреждений, куда ходили бы регулярно и добровольно, в Свердловске семьдесят седьмого года не существовало. За окнами стоял март, минус двадцать, ветер с Исети пробирал до рёбер, но холод снаружи был ерундой по сравнению с тем, что творилось внутри, – в животе, в горле, в той точке между лопатками, куда, по народному поверью, целится судьба.
Стены выкрашены в цвет варёной капусты – тот особый оттенок советского уныния, который красильщики воспроизводили на генетическом уровне, передавая из поколения в поколение вместе с умением месить раствор и ненавидеть начальство. За десятилетия каждый квадратный сантиметр впитал столько чужого отчаяния, что стены, казалось, выдыхали его обратно. Стены в СССР вообще помнили лучше людей. Людям разрешалось забывать, стенам – нет.
Портрет Брежнева висел криво, и никто не поправлял – то ли из лени, то ли из тайного удовольствия. Генсек смотрел с той брезгливостью, которая появляется у патологоанатома к концу смены: ещё один труп, ещё одна запись в журнале, обед скоро. Секретарша суда – пергидрольная блондинка с бусами из чешского стекла – листала журнал «Работница» и жевала бутерброд с варёной колбасой, не обращая ни малейшего внимания на то, что в трёх метрах от неё решалась чья-то судьба. Колбаса, к слову, тоже была судьбой – «Докторской», два двадцать за кило, продуктом, который пережил все пятилетки невредимым.
Судья – женщина того неопределённого возраста, в котором советские чиновницы застывали навсегда, где-то между сорока и пенсией – читала текст с интонацией диктора «Маяка», объявляющего погоду в Петропавловске-Камчатском. Лицо – географическая карта чужих бед, каждая морщина – чей-то приговор. Очки в роговой оправе сидели на кончике носа, и за эти очки, за этот кончик, за эту усталую механику Сергей через много лет будет благодарен – судья из старых, помнившая время, когда дворовые дела решались во дворе, а не в зале заседаний. Другая бы впаяла реальный – для статистики, для плана, для начальника, которому не с чем идти на совещание.
– …приняв во внимание чистосердечное раскаяние подсудимого…
Сергей стоял в деревянной клетке для подсудимых – «аквариуме», где рыбы не плавают, а тонут. Коричневая краска облупилась, обнажая гнилое дерево: снаружи приличия, внутри труха, и держится на привычке.
Чистосердечное раскаяние. Он едва сдержал усмешку. За что раскаиваться – за то, что сделал то, что на его месте сделал бы любой? Формулировки приговора описывали чьё-то чужое преступление, выдуманное из воздуха и собранное по частям: из показаний свидетелей, которые не видели ничего, из медицинской справки, в которой не было ни слова правды, из заявления, написанного не гневом, а расчётом.
Чистосердечность в советском суде – это когда признаёшь то, чего не делал, ведь так удобнее всем: следователю закрыть дело, прокурору выполнить план, судье уйти домой вовремя. Машина – главное. Люди – сырьё.
– …суд приговаривает к полутора годам лишения свободы условно с испытательным сроком два года…
Слово «условно» повисло в воздухе – ещё не петля, но уже накинуто на шею. Не свобода – поводок. В любой момент дёрнут, укоротят, намотают на кулак. Адамово яблоко дрогнуло – страх Сергей уже переварил за месяцы следствия, осталось понимание: пометили. Свой среди чужих, чужой среди своих.
Но где-то внутри, в той части души, которую ещё не успели отбить допросами и очными ставками, теплилось: ошибка. Разберутся. Поймут. В пятнадцать лет кажется, что правда сама за себя постоит. Потом выясняется, что у правды нет ни адвоката, ни связей в горкоме.
Мать всхлипнула где-то сзади.
Негромко, но в тишине зала – удар. Сергей знал этот звук: слышал его, когда умерла бабка, когда отключили горячую воду на три месяца, когда соседи донесли на дядю Колю за анекдот про Брежнева. Всхлип советской женщины – универсальный, на все случаи горя, от смерти до коммунальной аварии.
Он знал её, не оборачиваясь. Полная женщина в выходном пальто – том самом, которое надевалось трижды в жизни: на свадьбы, на похороны, в суд, и два повода из трёх – горе. Пальто пахло нафталином и шкафом, в котором висело десять лет.
Он обернулся, встретился с ней взглядом. В глазах – всё сразу: облегчение, что не посадили, ужас, что ещё могут, и понимание. Она знала сына. Знала, что не из тех, кто смиряется. А несмирившихся здесь ломают – медленно, методично, со знанием дела, которое передаётся от следователя к следователю, по наследству, вместе с кабинетом и настольной лампой.
– Подсудимый, вам понятен приговор?
– Понятен.
Голос ровный, спокойный. Внутри – другое. Почему люди, которые знают правду, говорят неправду? Почему бумажка с печатью сильнее десяти пар глаз? Почему в стране, где на каждом заборе написано «Слава труду», наказывают за единственный поступок, которого стыдиться не надо?
Он ещё не знал слова «система». Ещё верил, что это цепь случайностей, ошибок, недоразумений, что кто-то разберётся, исправит, накажет виновных, что справедливость существует – просто заблудилась по дороге в Свердловск, застряла где-то между Москвой и Уралом, в какой-нибудь канцелярии, лежит под стопкой бумаг, и вот-вот найдут, вот-вот подпишут, вот-вот перешлют.
Не добралась. Не доберётся.
– Вы имеете право на обжалование в течение семи суток…
Обжалование – красивое слово, из тех, которыми государство утешает безнадёжных. Можно писать, можно жаловаться, можно биться головой о стену – результат одинаковый. Стена крепче. Проверено.
Конвой – два сержанта с лицами, отполированными службой до полного безразличия – подтолкнул к выходу. Тот, что постарше, зевнул, прикрывая рот кулаком. Для них Сергей был тысяча сто первым подсудимым за этот год – галочка в отчёте, человеко-приговор. Государство умеет ждать. Терпеливее матери. Злопамятнее тёщи.
У дверей зала топтался адвокат – государственный, бесплатный, назначенный, от которого пользы было столько же, сколько от зонтика в цунами. Поймал взгляд Сергея, развёл руками – жест, означавший одновременно «я сделал всё, что мог» и «я не сделал ничего».
В коридоре, провонявшем хлоркой и «Беломором», на деревянной лавке с ободранным лаком сидел Костян. Один. Друг детства, сосед по подъезду, товарищ по первым глупостям. Остальные испарились, потому что дружба с подсудимым в семьдесят седьмом – чума: может перекинуться, а лекарства не изобрели.
– Держись, братан. – Костян хлопнул по плечу. Рука дрожала. – Всё образуется.
– Ага.
Что тут скажешь? «Образуется» – любимое слово тех, кто не знает, что говорить. Универсальный ответ на всё: от протекающего крана до расстрельной статьи.
– Серый, слушай… – Костян замялся, потёр нос, посмотрел на стену, на потолок, на собственные ботинки – куда угодно, только не в глаза. – Ты это… если что надо… ну, ты понял.
– Понял.
– Только матери не говори, что я приходил. Моя узнает – убьёт. Сказала, чтоб близко к тебе не подходил. Заразный, говорит.
– Иди уже.
Костян ушёл – быстро, не оглядываясь, чуть ссутулившись, чувствуя спиной чужую беду и боясь, что прилипнет. Советский ритуал прощания: никто не говорит правду, все её знают, и расходятся по своим углам, сделав вид, что ничего не произошло.
Сергей шёл по коридору, и каждый шаг отзывался эхом в гулкой тишине. Лампа дневного света гудела и мигала, на подоконнике стоял стакан с окурками – кто-то курил прямо здесь, не утруждая себя поисками пепельницы, и пепел просыпался на батарею, шипел, вонял палёным. По линолеуму, вздувшемуся пузырями, навстречу вели мужика в телогрейке – небритого, с подбитым глазом, с тем выражением покорности, которое появляется у человека, когда он понимает, что с ним можно делать всё. Мужик шаркал тапочками без задников – казёнными, безразмерными, на три номера больше. В этих тапочках было больше правды о советском правосудии, чем во всех передовицах «Правды» за десятилетие.
За грязными окнами – Свердловск, небо давит на крыши, снег припорошен заводской копотью. Город, где даже воздух горчит, – белое здесь только для открыток, которых не печатают, а вместо них печатают приговоры, и бумага для того и другого одинаково серая.
Он получил свой первый.
Мать ждала на улице – не пустили внутрь, не положено. Стояла у входа, маленькая, сгорбленная, постаревшая за эти месяцы на десять лет. Пальто нараспашку – выбежала, забыв застегнуть, и ветер трепал полы, а она не замечала. Увидела его – бросилась, обняла, заплакала в плечо, и Сергей почувствовал нафталин, стиральный порошок «Лотос» и что-то тёплое, домашнее, от чего стянуло горло.
– Сыночек… Серёженька…
– Всё нормально, мам. Условно дали. Домой идём.
– Слава богу… слава богу… – шептала, вытирая слёзы платком, и слёзы капали на вышитые незабудки, и незабудки расплывались – планы, надежды, жизнь, которая час назад была одной, а стала другой.
Шли к трамваю. Ветер бил в лицо, нёс позёмку. Мать держала его под руку – крепко, не «словно» боялась, что отнимут, а боялась. Государство уже протянуло руку, пощупало, примерилось, отпустило – пока.
Трамвай подошёл – красный, обшарпанный, с запотевшими окнами, дребезжащий на стыках рельсов. Двери открылись с пневматическим вздохом, будто трамвай устал не меньше пассажиров. Сели. Вагон почти пустой, середина рабочего дня, все на заводах. На задней площадке дремал старик в ушанке, прижимая к груди авоську с картошкой. Только они двое не спали – мать и сын-условник.
Кондукторша в вязаной кофте посмотрела на них поверх очков, порвала два билета по три копейки и отвернулась. Она тоже всё поняла – от суда до остановки пять минут, и если среди дня едут женщина с заплаканным лицом и парень с остановившимися глазами, гадать не приходится. Чужое горе в СССР – продукт массового потребления, привыкли.
– Серёж, может, переведёшься куда? В другую школу? Чтобы не смотрели…
– Мам, какая школа? Мне отмечаться каждую среду. Никуда не денусь.
– Ох, господи…
Замолчала, отвернулась к окну. По стеклу ползла капля – снаружи подтаивало на солнце. Мать следила за ней, будто в маршруте капли был ответ. Капля добралась до края, повисела и упала. Ответа не было.
На остановке вошла женщина с ребёнком – мальчик лет шести, в валенках и цигейковой шубе. Мальчик посмотрел на Сергея снизу вверх – внимательно, серьёзно, тем взглядом, каким дети смотрят на взрослых, пытаясь понять, стоит ли им доверять. Сергей отвёл глаза.
За окном проплывал Свердловск. Пятиэтажки, бетонные заборы, дым из труб – город, который старики называли одним сплошным лагерем, потому что строили его зэки и для зэков. Лагерь вроде бы закрыли, а ощущение осталось, въелось в бетон, в асфальт, в людей, которые шли по улицам, втянув головы в плечи, – не от холода, от привычки. Промелькнул гастроном с очередью, завернувшей за угол, – давали что-то дефицитное, и очередь стояла молча, с тем терпением, которому можно было бы позавидовать, если бы оно не было безвыходностью.
Сергей смотрел в окно и думал: ничего. Два года пройдут. Потом – институт, работа, нормальная жизнь. Главное – не сорваться, не дать им повод.
Все верят – в справедливость, в будущее, в то, что хорошие побеждают, а плохие получают по заслугам. Жизнь учит другому, но учит медленно, по капле, чтобы не захлебнулся сразу.
А пока трамвай скрипел, качался, вёз их домой – в тридцать квадратов хрущёвки, где от стен пахло борщами, а от батарей – ржавчиной, и где условный срок отныне будет жить вместе с ними, третьим жильцом, невидимым, но занимающим больше места, чем вся мебель.
Сергею было пятнадцать.
Трамвай дёрнулся на повороте, мать покрепче сжала его руку, и сквозь грязное стекло было видно, как на остановке «Площадь 1905 года» старуха в пуховом платке кормила голубей хлебными крошками – единственное существо на этой площади, которое точно знало, зачем вышло из дома.
Возможно, только это и имело смысл.
Спортсмен
или Мышцы вместо мозгов, кулаки вместо аргументов
Двумя неделями раньше.
Школьный двор в центре Свердловска – типовая советская школа, серая коробка из силикатного кирпича, штампованная от Бреста до Владивостока одним чертежом, будто архитектор ненавидел детей и выразил это чувство в казарменных пропорциях. Выбитые стёкла на третьем этаже заколочены фанерой с прошлого года – зачем вставлять новые, через месяц опять выбьют. Возле крыльца лежал дохлый голубь, и никто его не убирал – дворник в запое с четверга, а добровольцев нет, потому что труд в стране победившего труда был исключительно принудительным.
Вокруг – пятиэтажки, хрущёвки, бетонные соты для рабочих пчёл, чьи окна глядели на двор равнодушно: за ними варили борщи, ругались, мирились, рожали детей, которым предстоял тот же маршрут – школа, армия, завод, пенсия, кладбище. Пять остановок на билете в один конец, и жаловаться в кассу бесполезно – кассу закрыли на учёт ещё при Сталине и забыли открыть.
У ворот стоял Сергей. Спортивный костюм «Адидас» – польская подделка, прошедшая через десять рук и три границы; три полоски местами отклеились, но издалека ещё тянуло на фирму. Понты – главная валюта двора, конвертируемая в уважение по курсу один к одному, главное – не подпускать близко, чтобы не разглядели швы. Рядом курил Костян – тот самый, который через две недели будет ждать его на лавке в коридоре суда, но пока об этом не знали ни он, ни Сергей, ни Господь Бог, в которого оба не верили.
– Вон она.
Из школы вышла Таня – семь лет, косички с голубыми бантами, форма с белым передником, выглаженная до хруста. Младшая сестра. Сергей ждал её каждый день у ворот, потому что район был районом, и в нём водилось всё, что водится в местах, где бетона больше, чем деревьев, а детей больше, чем присмотра.
Девочка ревела. Не плакала – ревела, тем безутешным детским рёвом, когда мир оказывается не таким, каким его рисовали в букваре. Слёзы по щекам, сопли пузырями, подбородок трясётся. И главное – шапки не было. Той самой, синей, с помпоном, которую мать вязала неделю из распущенного старого свитера, потому что на пряжу денег не было, а на готовую шапку – тем более.
Внутри поднялось что-то древнее – не злость, нет, ярость, та самая, которая досталась от предков, дравшихся за место у костра. Цивилизация – тонкий слой краски на стене пещеры. Царапни – и обнаружится то, что было всегда.
– Опять? – Костян понял сразу.
Сергей подошёл к сестре, достал платок – чистый, мать учила: «У мужчины всегда должен быть чистый платок, даже если весь мир грязный», – промокнул Тане лицо. Пахло от неё школьной столовой и мелом.
– Кто?
– Витька… – давилась словами. – Сказал посмотреть шапочку… я дала… а он убежал… смеётся…
У турников – компания, человек десять, четырнадцать-пятнадцать лет, ещё не взрослые, уже не дети, самый опасный возраст, когда адреналина много, а мозгов мало. Курили, сплёвывали, ржали тем смехом, которым смеются над чужой слабостью – громко и некрасиво, потому что красиво смеяться умеют только те, кому не нужно самоутверждаться за чужой счёт. На голове у главного – Танина. Синяя. С помпоном. Натянута вместо короны.
Витька – Сергей знал его по двору, по тем мимолётным пересечениям, из которых складывается география детства. Щуплый, прыщавый, из породы тех, кто компенсирует немощь подлостью. Куртка на нём новая, импортная, и ботинки хорошие – выделялся среди остальных, но Сергей не задумывался почему. Шапка на нём. Шапка сестры.
– Серый, не надо. – Костян дёрнул за рукав. – Их десять.
– Присмотри за малой.
Пошёл к турникам – шаг размеренный, руки вдоль тела, лицо спокойное. На улице важно всё: походка, взгляд, положение рук. Язык тела – единственный, который понимают без перевода, от Уралмаша до Сортировки, от Свердловска до Магадана.
Он не боялся – не потому что был смелым, а потому что был уверен: он прав. Сестру обидели, он защищает, так должно быть, за это не наказывают. В книжках, которые он читал, герои всегда побеждали, и никто потом не составлял протокол.
Компания притихла – почуяли чужого не носом, чем-то первобытным, инстинктом, оставшимся с тех времён, когда ошибка в оценке незнакомца стоила жизни.
– Здорово, пацаны.
Тишина. Сигаретный дым стоял в холодном воздухе, мешаясь с паром от дыхания. Витька затянулся медленно – показывал, что не боится. Врал. Боялся до дрожи в коленях, но отступить перед своими – социальная смерть, а здесь она страшнее физической: физическая – один раз, социальная – каждый день, от звонка до звонка, и перемена не спасает.






