Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Принесли пельмени, и Сергей ел, обжигаясь бульоном, – горячее тесто, мясо с луком, пар поднимался от тарелки, – и думал, что вот оно, то место, где дорога расходится. Можно встать, выйти, вернуться домой, к матери, к Тане, к условному сроку и серым средам в зелёном коридоре, – отмечаться, не высовываться, дотянуть. Мать бы хотела именно этого, и Таня, и тот мальчик, шедший за шапкой, тоже хотел бы. Но тот мальчик умер в зале суда, а нынешний сидел в пельменной на Пушкина и знал одно: правда не защищает, факты не спасают, и тот, кто играет по правилам, проигрывает первым.

Он остался.

– Вот и правильно, – сказал Олег, будто прочитал мысли, – с нами не пропадёшь. А пропадёшь – так вместе. Это уже веселее.

Три пацана в пельменной, и каждый был уверен, что проживёт вечно, – в пятнадцать-семнадцать лет смерть – это то, что случается с кем-то другим, с тобой – никогда, ты успеешь увернуться. Все так думают. Не все успевают.

Свердловск семьдесят седьмого года смотрел на них и запоминал. Заводские трубы дымили, троллейбусы ползли по маршрутам, прохожие спешили мимо, не оборачиваясь, – мало ли таких. Город умел ждать, умел молчать и умел хоронить, – на его кладбищах места хватало всем, и героям, и подлецам, и тем, кто так и не определился. Земля не спрашивала, земля принимала без разговоров, – единственная честная демократия на всю страну.

Но пока – пельмени, бульон, компот, и планы, ещё не придуманные, и будущее – лучше бы ему не наступать, – и начало, не похожее на начало.

Глава 10. Запретный плод

или Чем выше забор, тем слаще яблоки

Бутылка кока-колы стоила в Варне сорок стотинок – по-нашему копейки. Вкус у неё был не совсем тот – болгарский розлив, другая вода, другой сахар. Но советскому человеку в семьдесят восьмом году на разницу было плевать: он прикладывался не к газировке, а к пропуску в параллельную реальность, где всё устроено иначе – ярче, слаще, бессмысленнее и оттого прекраснее. Болгарию называли «шестнадцатой республикой», смеялись, но негромко, потому что в каждой советской шутке пряталась явка с повинной.

Впрочем, смеялись и над этим – негромко.

Не Запад, упаси боже, – туда пускали только проверенных, с анкетой, вылизанной до блеска кафельного пола в райкоме, и характеристикой длиннее кандидатской диссертации. Болгария была тамбуром между вагонами: можно покурить, расстегнуть верхнюю пуговицу и на минуту забыть, в каком поезде едешь. Здесь говорили по-русски, продавались «Родопи» и «Стюардесса», местное вино и консервы – мелочи, по западным меркам ерунда, по советским почти роскошь. В СССР иллюзии были единственным, что не облагалось налогом, и ехали сюда именно за ними – за ощущением, что ты свободен, что мир больше, чем от Бреста до Владивостока, что где-то существует жизнь, не расписанная по пунктам до самых похорон.

Варна, август семьдесят восьмого, «Золотой Орфей» – международный фестиваль эстрадной песни, где советским артистам выдавали увольнительную от собственной страны. Свобода дозированная, как лекарство для хронически больного, – но всё же не казарма. Три дня можно было дышать, не оглядываясь на товарища в штатском, который и здесь присутствовал, но держался поодаль: болгарская контрразведка косилась на чужих топтунов с профессиональной ревностью.

Чёрное море накатывало на берег с ленивой настойчивостью пенсионера, привыкшего к очередям. В воздухе стоял густой южный жар, от которого асфальт плавился, а кожа покрывалась мелкой испариной. Пахло солью, жареной рыбой с набережной и сладким дымом болгарских сигарет – они горели мягче, и даже дым здесь казался не таким едким. Цикады орали из каждого куста – оглушительно, бесстыдно, по-южному, – и от этого непрерывного звона советский человек впадал в блаженное оцепенение. Красиво было. Вот просто красиво, без подвоха и без идеологии, – а мы уже разучились верить, что так бывает.

Концертный зал в тот вечер гудел – две с лишним тысячи глоток, и каждая готова была сорваться в рёв. Уже больше двух часов советские исполнители отрабатывали программу, публика отвечала с нарастающим восторгом – болгарки визжали, парни свистели в четыре пальца. Даже партийные товарищи в первых рядах, мужчины с лицами, которые словно вырубили из гранита и забыли отшлифовать, покачивались в такт, стараясь, чтобы ордена не звякнули. Человеческое прорывается сквозь любую идеологию, как трава сквозь асфальт – можно забетонировать всё, а трава найдёт щель и полезет, потому что ей плевать на постановления.

На сцене – ВИА «Бродячие музыканты», название, придуманное каким-то чиновником от культуры, который не подозревал, что в родном государстве бродяжничество карается по статье. Здесь статьи не действовали, здесь ребята играли так, точно завтра Госконцерт закроет лавочку навсегда. Солист – Виктор Малышев, двадцать восемь лет, лицо с обложки «Советского экрана» и голос, от которого женщины теряли рассудок, а мужчины – жён. Он вытворял с микрофоном такое, что в Москве стоило бы фельетона в «Крокодиле», а в Варне стоило оваций. Вся разница между определениями укладывалась в один пограничный штамп в паспорте.

За кулисами молодой Валера Положенцев грыз колпачок шариковой ручки и строчил в блокноте с такой скоростью, что буквы налезали друг на друга. Двадцать один год, младший сотрудник «Советской культуры», должность скромная, амбиции наполеоновские, – а Наполеон, если кто забыл, кончил на острове с мокрым климатом и скверной кухней. В двадцать один об исходах не думают – думают, что мир устроен справедливо и что рвение вознаграждается. Костюм на нём был югославский, за сотню рублей с рук: по советским меркам щегольство, по западным приличная бедность. Сидел он в нём так, будто его сшили по мерке у миланского портного, – умение носить вещи важнее умения их покупать, этому в институтах не учат, этому учит хорошая московская семья.

– Нравится? – рядом возник Геннадий Тихонов, композитор, чьи песни знала вся страна, хотя сам он предпочёл бы, чтобы знали другие – те, которые лежали в столе и никогда не пройдут худсовет. За шестьдесят, мятый льняной пиджак, сигарета в янтарном мундштуке. Он прислонился к дверному косяку и смотрел на сцену с выражением мастера, оценивающего чужую работу, – и признание, и ревность, и привычка прятать и то и другое за отеческой улыбкой. Человек, научившийся писать советские песни так, что их можно было слушать без внутреннего сопротивления. Тихонов и не спился, и не сломался, и получил всё: квартиру, дачу, звание, – заплатил за это собой, но кто заметил.

– Парень – огонь. Не плакатный, не картонный – живой.

– Как он через худсовет прошёл? – Валера не отрывал взгляда от сцены.

– А никак, – Тихонов вынул мундштук изо рта и ткнул им в сторону сцены. – То, что видишь, – экспортная программа. Для заграницы – пожалуйста, двойные стандарты – основа советской экономики. Дома он поёт про комбайнёров, «Славься, труд» – маршируй, товарищ, под баян. А здесь – три дня на длинном поводке, потом обратно в ошейник. Золотой ошейник – квартира в центре, машина с водителем, – но горло всё равно трёт.

Провёл ладонью по подбородку, посмотрел на тлеющий кончик сигареты – так смотрят на часы, когда не хотят знать, который час.

– Хочешь познакомиться? Парень непростой, звёздная болезнь в зачатке, но дарование из тех, что лечит всё. А дарование как здоровье: пока при тебе – не ценишь.

– Буду признателен, Геннадий Фёдорович.

Гримёрка пахла по́том, гримом и горячими лампами – запах, одинаковый за кулисами всего мира, от Большого театра до сельского клуба в Тамбовской области. Малышев стоял у зеркала, выжимая рубашку над раковиной – пот лился ручьями, лицо блестело, дышал тяжело и счастливо, опустошённый, не вполне живой, но светящийся изнутри. Глаза горели тем особым светом, который бывает у людей, только что сделавших то, ради чего родились, – его не подделать и не купить.

– Витя, к тебе гость из Москвы, – Тихонов ввёл Валеру, придержав дверь плечом. – Положенцев Валерий, журналист. Хочет писать правду в советском издании – человек либо гений, либо самоубийца, я ещё не разобрался.

Малышев обернулся, полоснул визитёра взглядом – секунда, не больше, этого хватило. Сканировать людей он научился раньше, чем петь: кто ты, чего хочешь, можно ли тебя использовать, – и все три ответа укладывались у него в голове быстрее, чем гость успевал открыть рот.

– Правду? – бровь поехала вверх, губы сложились в усмешку. – В «Советской культуре»? Это как найти трезвого на банкете Госконцерта – все слышали, никто не видел.

– Правду можно формулировать по-разному, – Валера говорил с той юношеской уверенностью, которая бывает только до первого серьёзного поражения. – «Советская эстрада душит таланты» – статья в УК. «Молодые исполнители ищут новые формы» – премия от Союза журналистов. Смысл один, а последствия разные.

– Эзопов язык! – Малышев хлопнул мокрым полотенцем по спинке стула и рассмеялся – смех хриплый, усталый, но настоящий. – Я пою «Славься, Родина», а в голове совершенно другие слова, и партком доволен, и зал счастлив – цирк без антракта, только манеж круглый и выхода нет.

Натянул чистую рубашку – болгарскую, с пальмами. В Москве за такую можно было нарваться: пальмы – подозрительно, в стране берёз и елей тропическая флора на груди считалась идеологической диверсией.

– Пойдём в «Чайку»? Тут рядом, вид на бухту, «Плиска» приличная. Наших надсмотрщиков нет – они в «Интуристе» друг за другом присматривают, работа такая, кто-то поёт, кто-то стережёт, стерегущих, как водится, больше.

Вышли втроём на набережную, и Варна обрушилась на них всеми своими огнями разом – ярко, по-южному, расточительно, так не светится ни один советский город. От воды тянуло прохладой, и Малышев, выйдя из душной гримёрки, запрокинул голову, подставил лицо ветру с моря, постоял так с полминуты – и на это короткое время перестал быть солистом, звездой, функцией. Стал просто уставшим парнем с мокрыми волосами. Потом тряхнул головой, расправился и зашагал, и по походке сразу стало видно, что просто человеком он быть не умел – разучился или не научился.

Луна висела над горизонтом, круглая и жёлтая, как медаль за выслугу лет.

В «Чайке» было тесно и шумно – болгары, восточные немцы, поляки, венгры, весь соцлагерь праздновал то, что каждый про себя называл свободой, а вслух – культурным обменом. Пластиковые скатерти в красную клетку, пепельницы с рекламой «Загорки», из динамика под потолком тянулось что-то томное югославское. Официантка – крупная женщина с обесцвеченными волосами и золотой цепочкой на загорелой шее – окинула троицу оценивающим взглядом и повела к столику у распахнутого окна.

Сели, и бухта распахнулась во всю ширину: вода плескалась в десяти метрах, лунная дорожка уходила к горизонту. Она вела в Турцию, в НАТО, в другой мир – сто километров до Стамбула, световые годы до того, что в учебниках называлось «загнивающим капитализмом», а на деле пахло хорошим кофе и новыми джинсами.

– За что? – Малышев разлил «Плиску» по рюмкам, и рука при этом сделала жест, который больше подошёл бы сцене, чем столу: он и наливая играл, привычка, сросшаяся с мышцами глубже, чем любая роль.

Тихонов, не поднимая глаз, негромко предложил:

– За музыку. За ту, которую когда-нибудь сыграем без оглядки.

– Утопия, – Малышев поднял рюмку на свет, прищурился, вглядываясь в янтарную жидкость. – Но красивая. В холодной стране красивые утопии – предмет первой необходимости.

Чокнулись и выпили, и тепло разлилось по телу, размягчило углы. За соседним столом болгарский трубач рассказывал анекдот по-русски с чудовищным акцентом. Слушатели хохотали – не от анекдота, от акцента, – и трубач хохотал вместе со всеми, и в этом общем хохоте было что-то подлинное, чего не бывает на официальных приёмах.

– Знаешь, в чём беда? – Малышев откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу, руки полезли вверх, жестикулируя – манера южная, итальянская, в Новосибирске за такое косились бы. – Утром просыпаюсь – хочу уехать. Куда угодно, лишь бы сцену не видеть. Вечером выхожу под свет – и всё, пропал. Две тысячи рож орут твоё имя, и ты веришь, что ты им нужен. Потом занавес, тишина, гостиничный номер, потолок с трещиной – и опять хочу уехать.

– Но ты же прорываешься, – Валера дёрнулся было записывать, но удержался, потому что чувствовал – карандаш сейчас всё испортит. – Сегодня на сцене – это был прорыв.

– Побег, – поправил Малышев. – На три дня. Золушка на балу – полночь пробьёт, и обратно в тыкву.

Тихонов крутил мундштук в пальцах, разглядывая янтарь на свет. Потом сказал негромко, ни к кому не обращаясь, с интонацией человека, привыкшего формулировать так, чтобы и сказать, и не сказать одновременно:

– Я после двадцатого съезда думал – вот оно, можно дышать. Потом шестьдесят восьмой – танки в Праге, и стало ясно: дышать разрешают, а вдох – нет. Цинизм – это защита. Больно, зато не смертельно.

Он говорил это так, будто выстрадал, но штука в том, что Тихонов выстрадал ровно столько, сколько было безопасно. Танки в Праге – да, больно, кто спорит. Но после Праги он не порвал партбилет и не перестал писать марши ко Дню Победы. Приспособился, назвал это мудростью и поверил в собственное название. Бывает хуже. Бывает и лучше. Но лучше – опасно, а Тихонов прожил жизнь, ни разу не выбрав опасное.

Валера слушал и запоминал – руки тянулись к нагрудному карману, но он их держал, сцепив пальцы под столом. Понимал: эти люди разговорились не для его блокнота. Малышев подпёр щёку кулаком, и в лице на секунду проступило что-то незащищённое, детское – мелькнуло и спряталось, потому что у хороших лицедеев маска снимается только в темноте, или по пьяни, или в Болгарии.

Официантка принесла вторую бутылку «Плиски» и тарелку брынзы с помидорами – огромными, южными, с крупной солью, и пахли они так, как в Москве не пахнет ничего, потому что московские овощи в августе пахнут базой и картоном. Из распахнутого окна тянуло йодом и тёплым камнем.

Тут трубач с соседнего стола, раскрасневшийся от ракии и от собственного остроумия, поднялся, качнулся и двинулся к ним – широко, как по палубе в шторм. Обхватил Малышева за плечи, дыхнул чесноком и табаком: «Братушка! Ты пел – я плакал! Такой голос – от бога!» Малышев мягко отстранил его – не резко, не брезгливо, с привычной ловкостью человека, для которого чужие руки на плечах часть профессии. Улыбнулся, сказал что-то ласковое, трубач расплылся и ушёл. Тихонов во время всей этой сцены чуть отодвинулся на стуле – незаметно, на полдюйма, инстинкт осторожного человека, который всю жизнь держит дистанцию между собой и чужим восторгом.

Он и трубача отстранил красиво. Всё у Малышева было красиво – и в этом была вся его беда, потому что красиво – это ещё не по-настоящему.

– Слышишь? – Малышев поднял палец, замер, прислушиваясь всем телом – плечи, шея, даже пальцы замерли. Откуда-то из глубины зала долетала басовая линия – тягучая, простая, до-минор. – Вот этот ход. Три ноты – а кожу дерёт. Они здесь свободнее берут, а у нас каждый аккорд утверждает комиссия.

Валера не понял про гармонию, но запомнил – он запоминал всё. Записывать будет потом, ночью, в гостиничном номере, при свете настольной лампы с болгарским абажуром. Блокнот был его оружием и его будущим, хотя он ещё не знал, каким именно. Двадцатиоднолетний мальчик из хорошей московской семьи сидел в болгарском кафе напротив двух звёзд советской эстрады, и ему казалось, что мир распахивается от одного рукопожатия и рюмки коньяка. Господи, какой он был молодой. Какой ещё целый, нетронутый. Но это потом. А тогда – август, Варна, и глаза горят.

Малышев встал, подошёл к окну, облокотился о подоконник и уставился в темноту за бухтой – долго, не двигаясь, только пальцы постукивали по жестяному карнизу, отбивая ритм, которого никто, кроме него, не слышал.

– Хочешь настоящую историю? – сказал, не оборачиваясь. – Не для печати. В семьдесят пятом я чуть не уехал. В Израиль. Двоюродная тётка прислала вызов – бумага есть бумага. Документы собрал, заявление написал. На работе сразу – отщепенец, предатель.

Он достал из кармана пачку болгарских сигарет, вытряхнул одну, покрутил в пальцах, не закуривая.

– А потом испугался. Не органов – себя. Понял: без сцены сдохну. Рыба без воды. Пусть аквариум, пусть за стеклом – но плавать. А там что? Посуду мыть в тель-авивском кафе? Жирные тарелки, чужая кухня, и каждый вечер слушать, как по радио поёт кто-то другой?

Тихонов слушал, уперев подбородок в сцепленные пальцы; знал эту историю – или догадывался. Но молчал, потому что умные старики молчат не от мудрости, а от привычки не подставляться: мало ли кто услышит, мало ли где всплывёт.

– Самое страшное – мог ведь. Молодой, здоровый, голос при мне. Но попробуй откажись от трёх тысяч лиц, которые на тебя смотрят, – попробуй это променять на посудомойку.

Наконец закурил, затянулся глубоко, выдохнул дым в тёплую темноту за окном – дым уплыл и растворился, как всё, что не успеваешь удержать.

– И не жалеете? – спросил Валера.

– Каждый день, – Малышев обернулся от окна, и в глазах стояло что-то мокрое – от дыма, от ветра с бухты, от того, о чём не спрашивают. – И каждый день радуюсь. Одновременно. Утром ненавижу, вечером люблю. Хочу уехать – и боюсь потеряться. Вот такая каша в голове, и ложки нет.

– Напишешь об этом? – он вернулся к столу, налил себе ещё, и рука была уже не такая твёрдая.

Валера наконец не выдержал, вытащил из кармана измятую тетрадку, раскрыл на чистой странице и посмотрел Малышеву прямо в глаза:

– Напишу. Не в лоб – нельзя. Но напишу.

В этот момент свет в кафе мигнул – раз, другой – и погас. Секунда полной темноты, только лунная дорожка на воде за окном и огоньки сигарет. Кто-то из болгар присвистнул, кто-то засмеялся. Свет вернулся – тусклее прежнего, лампы гудели, – и в этой короткой секунде каждый из троих успел подумать о своём, но никто не сказал о чём, потому что есть мысли, которые водятся только в темноте и при свете дохнут.

– Оптимист, – Малышев качнул головой, и в жесте было больше усталости, чем иронии. – Опасное качество. Оптимистов ломают первыми – они стоят прямо, а ветер бьёт в тех, кто не гнётся.

– А зачем ты поёшь? – Валера упрямо мотнул головой. – Зачем я пишу? Что-то же держит.

– Романтик, – Тихонов улыбнулся так, как улыбаются люди, у которых романтизм выветрился давно, но слово осталось. – Я тоже был. В пятьдесят шестом. Давно.

«Давно» – любимое слово людей, которые предали что-то важное и не хотят уточнять, когда именно. Тихонов был романтиком в пятьдесят шестом, перестал в шестьдесят восьмом, а в семьдесят восьмом сидел в болгарском кафе и поучал молодых, что цинизм – это защита. Защита от чего? От жизни, в которой он сам выбрал не ту сторону, а удобную.

Просидели до рассвета – бутылка сменилась кофе, густым, чёрным, по-турецки, с гущей на дне и горечью на языке. Говорили о музыке, о женщинах, о том, что будет, когда… – а когда что, никто не знал. Каждый надеялся по-своему. Малышев – горько, уже обжёгшись и не умея остановиться. Тихонов – терпеливо, с терпением человека, которому терпение заменило всё остальное. Валера – жадно, с голодом того, кому всё впервые.

Расходились, когда солнце уже золотило воду. Набережная была пуста – только чайки кружили над причалом, крикливые, наглые, ничьи.

– Запомните этот разговор, – сказал Малышев на прощание. Голос севший, глаза красные, рыжая щетина на щеках. – Сегодня мы ещё верим. Через год вспомните – и посмеётесь.

– А я докажу, что был прав, – ответил Валера, и в этом «докажу» звучала не мальчишеская бравада, а что-то упрямее.

Пожали руки – крепко, так прощаются люди, не уверенные, что увидятся снова.

А потом – обратно, каждый в свою клетку. Малышев снова станет выводить рулады про доярок, Тихонов – строчить марши для праздников, Положенцев – сочинять статьи про расцвет советской культуры, в который не верил ни он, ни его редактор, ни читатели. Клетки были разные – золочёная, серебряная, просто железная, – размер разный, а суть одна, и суть эта состояла в том, что дверца открывалась только снаружи.

Но теперь они знали друг друга, а в этой стране знакомство с нужным человеком стоило дороже любого диплома. Для двадцатиоднолетнего журналиста это был главный приз вечера – дороже фестиваля, дороже Варны, дороже болгарской кока-колы с неправильным вкусом. Он увидел щель в монолите и людей по ту сторону. Оставалось просочиться – не обжигаясь и не пачкая рук, хотя второе, как выяснится, было условием невыполнимым.

Глава 11. Последний ужин

или Перед дорогой в один конец

К третьему вечеру свобода выдохлась, как шампанское, простоявшее ночь без пробки.

Это было заметно по мелочам. По тому, как функционер из Госконцерта, два дня подряд хлопавший Малышева по плечу и называвший «Витенькой», снова перешёл на «Виктор Алексеевич» и застегнул пиджак на все пуговицы. По тому, как руководитель делегации, расслабленно куривший на террасе западные сигареты, теперь прятал пачку «Мальборо» в карман и демонстративно смолил болгарские «Родопи». Идеологически безупречный выбор. Даже официантки почувствовали перемену и стали обслуживать быстрее, без улыбок, – так обслуживают клиента, который уже рассчитался и собирает вещи.

Банкетный зал гостиницы «Чёрное море» провожал гостей с той показной пышностью, которую маленькие страны берегут для больших соседей. Как невестка накрывает стол для свекрови – щедро, старательно и с тайным облегчением, что визит подходит к концу. Люстры горели через одну – то ли экономили электричество, то ли создавали настроение. Портрет Брежнева над сценой присутствовал так же привычно, как обои, – никто давно не смотрел, но все знали, что он есть, и этого было достаточно.

Столы ломились по-прежнему, но пили иначе, чем в первый вечер. В первый – жадно, с открытыми лицами, дети, которым разрешили шоколад. В третий – привычно, по накатанной, как пьют перед дальней дорогой, чтобы заглушить в желудке то тянущее чувство, которому нет точного названия. Но каждый, кто хоть раз возвращался из-за границы в аэропорт Шереметьево-2, знает его наизусть. Тосты стали короче и казённее. «За дружбу» – рюмки вверх. «За мир» – рюмки вверх. «За Леонида Ильича» – молча, не чокаясь, будто за покойника, хотя генсек был ещё жив и даже относительно здоров, если верить газетам, а газетам не верил никто, даже те, кто их писал.

Где-то у дальней стены пожилой болгарин в тесном пиджаке тихо играл на аккордеоне – не для публики, для себя, – и мелодия плавала под потолком, никому не нужная и никому не мешающая, как дым от чужой сигареты. Аккордеон был старый, с хриплыми мехами, и время от времени издавал звук, похожий на вздох, – впрочем, в том зале вздыхали все, просто не все это делали вслух.

Мимо прошёл Тихонов – бокал шампанского, «Мальборо» в углу рта, загорелый, благодушный, со спокойствием человека, которому не нужно считать дни до следующей заграницы, потому что следующая будет через месяц, и через два, и через три, – Государственная премия и членство в правлении Союза композиторов открывали двери, которые для остальных были стеной. Увидел Валеру, кивнул, задержался на полшага.

– Как тебе наш Витя на третий день? – спросил негромко, с той покровительственной иронией, с какой мэтры говорят о молодых, когда молодые не слышат.

– Тяжёлый.

– Тяжёлый – это хорошо. Лёгкие не задерживаются. – Тихонов затянулся, выпустил дым и пошёл дальше – к столу болгарских хозяев, потому что мэтр обязан сделать круг по залу – генерал, обходящий строй: каждому кивнуть, каждому улыбнуться, никого не запомнить.

Рядом с Валерой остался оркестрант из «Бродячих» – немолодой, незаметный, из тех, чьё имя не попадает на афишу, но без кого афиша не звучит. Барабанщик, или басист, или ещё кто-то из задних рядов – через сорок лет не вспомнишь, а тогда это было неважно. Важно было то, что он сказал, негромко, глядя в тарелку.

– Завтра Шереметьево. Таможня, рентген, проверка. Я в прошлом году из Праги привёз пластинку Элтона Джона. Три месяца вызывали, объясняли про идеологическую диверсию. Зачем вёз – не понимаю. Проигрывателя дома нет. Просто хотелось подержать в руках.

Вот это было точнее всего – не сама пластинка, не риск, а желание потрогать вещь из другого мира и спрятать в шкаф – доказательство: было, не приснилось. Оркестрант из задних рядов формулировал то, что Малышев два дня назад говорил длинно и горько, – только проще, тише, голосом человека, которого никто не слушает.

Валера слушал вполуха. За три дня он высмотрел всё, что хотел, – кто с кем пьёт, кто на кого косится, кто кому жмёт руку двумя ладонями, а это в номенклатурном обиходе означало не дружбу, а долг. Блокнот в коленкоровой обложке, купленный за тридцать копеек в канцтоварах, распух от записей – имена, должности, слабости, – и мальчишка ещё не знал, сколько будут стоить эти тридцать копеек.

На страницу:
5 из 6