
Полная версия
Шоу бизнес

Шоу бизнес
Пролог
или Исповедь старого циника, или Что видно с вершины мусорной кучи
Москва никогда не спит – она только притворяется, что дремлет, а сама караулит, подсчитывает, прикидывает, кого сожрать на завтрак. Чудовищный мегаполис, раскинувшийся на теле России раковой опухолью, которую не лечат – зачем, если она приносит доход. Город-спрут, город-блудница, город-мясорубка – впрочем, сами москвичи предпочитают «столица возможностей». Возможностей действительно много: сдохнуть в метро, переплатить за всё, продать душу и не получить обещанного. Каждое утро она просыпается с похмелья и жадно глотает новые жертвы – тысячи, миллионы муравьёв снуют по её артериям-проспектам, и каждый думает, что именно он покорит эту суку. Столица не спорит. Она давно научилась соглашаться, пережёвывать и выплёвывать. Кости потом подбирают дворники.
Валерий Положенцев стоял у панорамного окна своего кабинета на двадцать третьем этаже и смотрел вниз – на Садовое кольцо, на потоки фар, красных и жёлтых, ползущих в обе стороны с упорством людей, уверенных, что впереди лучше. Чёрное стекло возвращало ему отражение, искажённое временем и усталостью, – морщины прорезали лицо глубже, чем следовало бы в его годы, глаза смотрели из глазниц с пустотой человека, видевшего слишком много и заплатившего за каждый просмотр. В отражении он различал не себя – обтянутый дорогой кожей череп, который когда-то был молодым журналистом с амбициями. Амбиции сбылись, журналист сдох – остался череп в костюме от Brioni.
Семьдесят лет – возраст, когда перестаёшь врать самому себе. Остальным – продолжаешь по инерции: правда никому не нужна, а ложь хотя бы продаётся.
Виски в хрустальном стакане – тридцатилетней выдержки, как и его цинизм – оставило янтарный след на губах. Валерий Иванович сделал глоток, поморщился – не от вкуса, от мысли – и повернулся к пустому кабинету. Откуда-то снизу, с Садового, донёсся приглушённый вой сирены – «скорая» или полиция, здесь и то и другое работало с одинаковым энтузиазмом, то есть без него. Кожаные кресла молчали, на стене – фотографии со звёздами, которых он создал или уничтожил; грань между этими понятиями стёрлась где-то в начале девяностых, вместе с гранью между законом и понятиями, бизнесом и рэкетом, успехом и выживанием.
Его голос, прокуренный до хрипоты, заполнил пустоту:
– Римляне кричали: «Хлеба и зрелищ!» Наивные дураки. Думали, кровь на арене – развлечение. Не понимали главного: это героин. А где героин – там барыги. В тогах или в итальянских костюмах – суть одна: ты либо продаёшь дурь, либо её покупаешь.
Он подошёл к стене славы – сотни фотографий, галерея карьер, запущенных на орбиту и сбитых на излёте. Провёл пальцем по рамке – пыль; уборщица опять не дотянулась, или побоялась, или ей было наплевать, что, в общем, одно и то же. Варна, восемьдесят шестой, фестиваль «Золотой Орфей». На фото – он, молодой, загорелый, с улыбкой человека, верящего, что можно изменить систему изнутри. Система оказалась гостеприимной – впустила, обогрела, переварила. Теперь он сам – та часть, которая переваривает других.
– В сказке про Буратино все восхищались деревяшкой с носом, – продолжил он, обращаясь к фотографиям, которые не отвечали, потому что люди на них давно перестали отвечать и ему, и друг другу, и собственной совести. – Я ставил на Карабаса – психопата с хлыстом. И на кота Базилио – гения развода. Они знали формулу: контролируешь сцену – владеешь миром. Остальное – декорации. Буратино, кстати, тоже декорация – просто с функцией ходить и говорить. Вроде моих артистов.
За окном неоновые вывески пульсировали в ритме больного сердца мегаполиса, отражаясь в стеклянных фасадах бизнес-центров. Внизу, на тротуаре, женщина в шубе выгуливала собаку размером с кошку – собака тряслась от холода, женщина – от важности, и обе производили одинаково жалкое впечатление. Его империя раскинулась где-то там, за этими огнями, – построенная по тем же чертежам, что и все империи: на чужих судьбах, собственной наглости и железобетонной уверенности в своём праве эти судьбы ломать.
Валерий допил виски, поставил стакан на подоконник. Хрусталь звякнул о мрамор – единственный честный звук за весь вечер.
– В России любой бизнес, даже самый честный, начинается с мутной схемы, – сказал он тихо, глядя на свои руки, которые когда-то стучали по клавишам «Эрики» статьи для «Советской культуры», а теперь подписывали контракты, в которых от культуры осталось одно название. – Кто говорит иначе – либо врёт, либо ещё не начинал. Но без тех, кто не боялся ходить по краю, не было бы ни шоу, ни бизнеса. Была бы только серость. А серость – она страшнее: от бандита хоть откупишься, а от серости – только сдохнуть.
Он вернулся к окну. Внизу, на Садовом, «скорая» наконец пробилась через пробку и уехала, оставив за собой красные сполохи мигалки. Кто-то умирал, кто-то опаздывал, кто-то стоял у панорамного окна и разговаривал с пустотой. Обычный вечер.
– Хотите знать правду? Вся правда в том, что правды нет. Есть наглая ложь и реальные события – в нашей среде это почти всегда одно и то же. А кто не понял – пусть идёт в библиотеку, читает Достоевского. Там про это много написано. И про то, чем заканчивается, – тоже.
Он помолчал, потёр переносицу и добавил – уже совсем тихо, себе:
– Впрочем, Достоевский тоже знал цену. Проигрывал в рулетку всё, что зарабатывал пером, писал ночами, чтобы расплатиться с издателями. Гений – а кормился с руки. Утешает.
Двадцать тысяч идиотов
или Коллективный оргазм за пятьсот долларов
Концертный зал «Крокус Сити Холл» дрожал от басов – живое существо в плановой агонии, приносящей стабильный доход. Двадцать тысяч глоток орали в унисон, столько же смартфонов высвечивали в темноте экранами – светлячки цифровой эпохи, лихорадочно фиксирующие пустоту, чтобы никогда её не пересмотреть. Световые пушки кромсали темноту, дым-машины плевались туманом, лазеры чертили над головами бессмысленные узоры. Толпа платила за право забыть – работу, кредит, жену, которая давно смотрит в сторону. Два часа анестезии. Потом – обратно в реальность – она вообще никуда не девается, в этом её главное свойство.
На сцене – девчонка лет двадцати. Звали её Алина. Или Алиса. Или Алёна – через год будет другая, с таким же именем на букву «А» и таким же автотюном вместо голоса. Одна сходит – другая заходит, и зритель не заметит подмены, потому что замечать там нечего.
Платье на ней – творение модного кутюрье, миллиона за три. Автор, судя по результату, брал вдохновение из каталога «Посейдон» за 1987 год и решил, что стразов Сваровски много не бывает. Ошибся: бывает. Снизу, из зала, она казалась небожительницей. Вблизи – перепуганной девочкой из Пензы, которая год назад пела в переходе у метро «Павелецкая». Путь оттуда до стадиона в России измеряется не километрами – количеством людей, которым ты вовремя дала или вовремя заплатила. Иногда – одновременно.
В VIP-партере, отгороженном от простых смертных бархатным канатом цвета запёкшейся крови и двумя охранниками с лицами кирпичей, сидела элита – люди, готовые переплачивать за право смотреть на тот же силикон с более близкого расстояния. Дамы в соболях, несмотря на май, – мех стал доказательством состоятельности, даже если под ним потеет всё, включая совесть. Мужчины с лицами, на которых печать порока боролась с печатью усталости – и обе оставили следы.
Виталик Золотов – сорок пять лет, владелец сети автосалонов, человек с повадками внезапно разбогатевшего лакея – подпрыгивал на месте, лысина блестела от пота, рубашка от Версаче прилипла к телу, на запястье – Rolex Submariner, купленный на прошлой неделе за сорок тысяч евро. Некоторые носят часы, чтобы знать время. Виталик носил часы, чтобы все знали, какой он успешный. Часы об этом не догадывались и безучастно отсчитывали секунды до его неизбежного забвения.
– Гена! Генка! – он схватил приятеля за плечо, тряс, брызгая дорогим потом на соседей. – Видал?! Она на меня посмотрела! Прямо в душу, мать её! Клянусь мамой, это знак судьбы!
Геннадий Архипов – ровесник Виталика, но выглядел старше. Серый костюм с чужого плеча, под глазами мешки – не от пьянства, от жизни. Когда-то они вместе начинали – перегоняли битые мерседесы из Польши в лихие девяностые, когда жизнь стоила дешевле заправленного бака. Спали в машинах на обочинах, отстреливались от гопоты под Брестом, делили последнюю пачку «Примы» на двоих. Виталик выплыл – открыл салон, потом второй, потом сеть. Гена остался при нём – не то друг, не то прислуга, живое напоминание о временах, когда оба были никем. В России между другом и прислугой разница только в том, кто за кого платит. Виталик платил. Гена – терпел.
– Она смотрела на сектор Д-12, – Гена отхлебнул пива из пластикового стакана. Пятьсот рублей за ноль-пять «Хайнекена» – грабёж средь бела дня, но здесь это называется «сервисом». – Там двести таких же с открытыми ртами. А в её ухе – наушник, и продюсер командует: «Левый фланг! Улыбка номер пять! Работай, сука, кредит не ждёт!»
– Откуда ты знаешь?
– Бывшая рассказывала. Которая в Большом танцевала. Там та же механика, только без стразов. Эта вот, – он кивнул на сцену, – наверняка квартиру в Химках тянет. Студия метров тридцать, ремонт от застройщика – это когда линолеум пузырится, а обои отклеиваются через полгода. Платёж тысяч восемьдесят. Доход нестабильный. Продюсер забирает большую часть. Классика.
– Почему ты такой злой? Девчонка старается, люди радуются. А ты сидишь, будто на вскрытии присутствуешь.
– Я не злой. Я насмотревшийся. Это разные диагнозы.
На сцене певичка сделала фирменный поворот бедром – отрепетированный тысячу раз, выверенный до миллиметра хореографом-садистом. Толпа взвыла. Двадцать тысяч человек одновременно потеряли связь с реальностью, и ни один из них не заметил потери, потому что терять было нечего.
– Не порти драйв! Это же чистый кайф! Энергия! Чувствуешь?
– Чувствую. Пердёж соседа слева и духи соседки справа. «Шанель», литрами. Думает, дорогой аромат – это хороший аромат. А воняет – дьюти-фри после десяти часов полёта.
На сцене началась медленная композиция – что-то напоминающее «My Heart Will Go On», только слова русские, про любовь и разлуку. Скрипки из колонок – синтезированные, живой оркестр стоит денег, а деньги стоят живых людей, и круг замыкается. На экране за спиной певицы – закат над морем, чайки, силуэт мужчины, уходящего вдаль. Клише на клише, пошлость в квадрате, но зал притих. Кто-то достал платок. Женщина в третьем ряду – лет пятидесяти, в бриллиантах на полмиллиона – плакала, не стесняясь. Муж рядом проверял котировки.
– Это же новая песня! Эксклюзив! Премьера!
– Эксклюзив, – фыркнул Гена. – Держу пари, авторы – шведы или корейцы. Купили болванку, прикрутили русский текст, прогнали через компьютер – готово. Где тут эксклюзив, Виталь? Где душа?
– Может, в исполнении?
– В исполнении – пот и страх. Больше ничего. Она сейчас думает не о любви и разлуке, а успеет ли в туалет до следующего номера.
– Ты просто завидуешь!
– Кому? Ей? – Гена кивнул на сцену. – Этой куколке, которую через год выкинут на помойку? Знаешь, сколько она получает? Процентов пять от сборов. Остальное – продюсеру, директору, охране и прочей обслуге. Машина жрёт девяносто пять процентов. Она раб, Виталь. Красивый, блестящий, но раб. Мы когда тачки из Польши гнали, менты на границе брали процент – двадцать, тридцать. Тут берут девяносто пять. И без мигалок.
– Зато какой раб! Посмотри, как двигается!
Певица действительно двигалась профессионально – каждый жест вызубрен, поворот головы – волосы веером, взмах рукой – браслеты звенят, прогиб спины ровно настолько, чтобы возбудить, но не перейти границу пошлости. Граница эта в российском шоу-бизнесе условна, примерно так же, как государственная граница в девяностые: вроде есть, а пересечь может любой с нужной суммой в кармане.
– Это не она двигается, – Гена допил пиво, смял стакан. – Это хореограф через неё двигается. Дёрни за ниточку – рука вверх. Дёрни за другую – улыбка. Видишь, взгляд пустой? Она сейчас не здесь. Считает, сколько до конца осталось. Бывшая моя десять лет «лебедей» изображала, пока суставы в труху не превратились. Говорила: «На сцене нет людей. Есть механизмы. Механизм улыбаться, механизм прыгать, механизм изображать страсть. А человек остаётся в гримёрке. Если повезёт – дожидается».
– И где она сейчас?
– Спилась. Правда – штука тяжёлая. Не каждый выдерживает.
Песня закончилась, и зал взорвался аплодисментами – тем слаженным восторгом, который возникает у людей, вместе заплативших за право испытать одно и то же. Певица раскланивалась, прижимая руку к силиконовой груди – жест искренней благодарности, доведённый до рефлекса.
На сцену выбежали танцоры – четверо парней с накачанными торсами, намазанными маслом. Отрепетированная сексуальность для тех, кому за двадцать пять и кто ещё мечтает о принце. Согласны на конюха в блёстках.
– Вот! Это же Америка! Лас-Вегас!
– Это Крокус. Бюджетный Лас-Вегас для тех, кому в настоящий визу не дали. Сидят, утешаются. И ты сидишь. И я сижу. Два лоха в бархатном загоне.
Гена достал сигареты. Курить в зале нельзя, но за бархатным канатом можно всё – демократия по-русски: сколько заплатил, столько прав получил.
Певица спустилась в зал – улыбка на автопилоте, глаза сканируют толпу с холодным расчётом снайпера, выбирающего цель. Не пьяного – начнёт лапать, не застенчивого – зажмётся и провалит момент. Нужен раскованный, трезвый, при деньгах, чтобы камера взяла крупный план и в монтаже не пришлось вырезать. Охрана, похожая на истуканов с острова Пасхи, расчищала путь – молча, профессионально, с тем выражением лица, которое появляется у людей, чья работа состоит в том, чтобы не иметь выражения лица.
– А теперь споём вместе! Кто знает слова?
Виталик подскочил и замахал с энтузиазмом дрессированного тюленя. Охранник оценил браслет и кивнул певице, а та подошла и протянула микрофон с тем выражением профессиональной ласки, которым врачи встречают пациентов, заплативших за палату.
– Как вас зовут?
– Виталий!
– Какое красивое имя! Споём вместе?
Виталик схватил микрофон потными руками, набрал воздуха и заорал:
– Ты моя надежда! Ты моя отрада!
Фальшивил чудовищно – на полтона ниже, с хрипом, с надрывом. Но ему было плевать. Весь зал смотрит на него. На него, а не на Генку в сером костюме. Не на жену, которая уже пять лет смотрит на него так, будто он мебель, только менее полезная. Он пел, и двадцать тысяч человек слушали – или не слушали, какая разница, – а он свободен, впервые за сорок пять лет свободен, и плевать, что завтра видео попадёт в интернет и под ним напишут «жирный лох», – сегодня он на сцене, и пусть весь мир подождёт.
Певица улыбалась, подпевала, держала его за руку. Гена видел её взгляд – потухший, усталый, считающий секунды до конца номера. Виталик не видел. Виталик видел звезду, богиню, мечту. Таких за тридцать лет – десятки, сотни, и все заканчивали одинаково, и все думали, что именно с ними будет иначе, и ни с кем не было иначе.
Виталик вернул микрофон. Певица чмокнула его в щёку – губы не коснулись кожи, воздушный поцелуй на расстоянии микрона, и в этом микроне – вся пропасть между сценой и залом.
– Видел?! Поцеловала! При всех!
– Она просто пометила территорию. Теперь ты в стаде тех, кто до седых волос верит в Деда Мороза. Поздравляю с вступлением.
Виталик помолчал. Это было непривычно – он никогда не молчал, и тишина длилась секунды три, но в них уместилось что-то, чего Гена не ожидал.
– Знаешь, Ген, – сказал тихо, без обычного восторга, – мне секунду было хорошо. По-настоящему. А тебе когда в последний раз было хорошо? Не «правильно», не «умно» – просто хорошо?
Гена открыл рот – и закрыл. Полез за сигаретами, закурил, хотя в зале нельзя. Некоторое время они сидели молча.
Последняя песня – патриотическая, про Россию-матушку. На экране – кремлёвские купола, берёзки, пшеничные поля. Китч чистой воды, но зал встал. Кто-то прослезился. Мужик справа от Гены – здоровый, с цепью в мизинец толщиной – утирал лицо и шептал слова.
– Вот это и есть наш шоу-бизнес, – сказал Гена, направляясь к выходу. – Силикон, фонограмма и берёзки. Формула успеха. Работает безотказно, потому что берёзки – последнее, во что ещё верят.
– Куда ты? Ещё бис будет!
– На бис она споёт то же самое. Я в бар. Там хотя бы водка настоящая.
Гена ушёл. У выхода обернулся – увидел, как певица убегает за кулисы, сбрасывая туфли на ходу. На секунду их взгляды встретились. В её – пустота. В его – понимание. Два человека по разные стороны сцены, и оба знали, что представление – ложь, только одному за это платили, а другой платил сам. Потом толпа сомкнулась, и он потерял её из виду.
Очередь в гардероб напоминала давку в чистилище – все хотели поскорее забрать свои шкуры и исчезнуть. Люди расходились, унося в карманах размытые видеозаписи и ложное ощущение причастности к великому. Завтра выложат в сторис, соберут двадцать лайков. Послезавтра забудут – в этом и смысл: если бы помнили, не пришли бы снова.
А певица уже бежала в гримёрку. Каблуки – двенадцать сантиметров, Лабутены, подарок спонсора в обмен на три ужина и одну ночь. Ноги гудели, спина ныла, под левой лопаткой что-то стреляло – надо бы к врачу, но когда? Завтра переезд, послезавтра концерт, через неделю съёмки. Расписание, составленное кем-то другим, жизнь, спланированная кем-то другим, улыбка, принадлежащая кому-то другому.
Гримёрка – двенадцать квадратов, зеркало с лампами, диван, заваленный костюмами, – та самая изнанка, которую не показывают в документальных фильмах, потому что изнанка убивает волшебство, а без волшебства нечего продавать. Первым делом – снять чёртово платье, которое жмёт под рёбрами, потому что три часа в корсете оставляют на теле синяки, и эти синяки – единственное честное, что производит индустрия красоты. Потом – стереть макияж, три слоя тонального, два слоя пудры, контуринг, накладные ресницы, всё это строительство иллюзии, которое к тридцати годам превращает кожу в пергамент, но до тридцати ещё далеко, а кредит – близко. Сейчас – коньяк. Хенесси, из райдера, единственная честная вещь за весь вечер.
В дверь постучали. Заглянул молодой парень – лет двадцати пяти, с повадками спаниеля, костюм от Zara. Помощник кого-то из больших – она видела его за кулисами, крутился возле Положенцева.
– Через час автобус на Нижний. Не опаздывай.
– Угу.
– И в Нижнем будь милой. Там спонсор местный, ювелирка. Хочет тебя на рекламу. Валерий Иванович договорился.
– Угу.
– И улыбайся. Ты звезда. Звёзды улыбаются.
Створка захлопнулась, шаги затихли в коридоре – побежал дальше, наверняка к Зюзиной, передавать очередной ультиматум от шефа.
Певица – Алина, Алиса, Алёна, имя менялось от тура к туру, и она сама уже путалась – налила коньяка. Посмотрела в зеркало. Оттуда смотрела та самая девочка, которая год назад пела в переходе и мечтала о большой сцене. Мечта сбылась. На картинке – аплодисменты и цветы. В жизни – ночной автобус на Нижний и синяки от корсета.
Завтра – ночной переезд, послезавтра – саундчек в шесть утра, потом – снова сцена, снова улыбка, снова тысячи глоток, орущих в унисон. И так по кругу, пока ноги носят или пока не найдут замену помоложе, а замену находят всегда, потому что девочек с голосом и готовностью на всё в стране больше, чем работы для них.
Шоу должно продолжаться – и будет, потому что замены ему нет, а альтернатива – тишина, которой в этом бизнесе боятся больше, чем провала.
Питоны в объятиях
или Как удавы душат тех, кого обнимают
За кулисами «Крокус Сити Холла» царил тот особый хаос, который посторонний принял бы за бардак, а профессионал узнал бы как отлаженный механизм. Узкий коридор, заваленный кейсами с аппаратурой, – кишечник огромного зверя, который глотает молодые дарования и выдаёт на сцену то, что от них осталось. Иногда – звёзд. Чаще – огарки.
Стены несли на себе летопись амбиций: автографы, размашистые подписи, признания в вечной любви к сцене – и всё это поверх облупившейся краски, поверх следов чужих рук, поверх предыдущих слоёв забытых надежд. История не запоминала эти имена. У неё другие критерии отбора, и маркер на стене в них не входит.
Пахло здесь особенно. Не парфюмерным облаком из зала – за кулисами держалась своя химия: пот людей, которые работают, пока другие аплодируют; дешёвая косметика из гримёрок; спирт от влажных салфеток; и тот неуловимый запах страха, который источают артисты перед выходом, – страха облажаться, забыть слова, споткнуться на каблуках, пустить петуха на верхней ноте. Способов провалиться – легион, успех – один.
По коридору сновали люди – костюмеры тащили вешалки, звукорежиссёры колдовали над пультами, администраторы орали в рации, охранники стояли столбами. Каждый незаменим – до тех пор, пока не заменят. На точно такого же.
У гримёрки номер семь – самой большой, с позолоченной звездой на двери – столкнулись две фигуры. Столкновение было неслучайным: эти двое кружили по коридорам весь вечер и наконец сошлись у чужой двери, которая не принадлежала ни одной из них.
Первую звали Дивой, и она этого заслуживала – в том смысле, в каком заслуживает памятник герой, который давно умер, но которого продолжают чествовать по инерции. Когда-то она пела, и, говорят, хорошо. С тех пор разменяла талант на скандалы, голос – на связи, репутацию – на узнаваемость любой ценой. Возраст она прятала так тщательно, что третий по счёту паспорт утверждал одно, а журналисты, копавшие в архивах, находили её фото с «Песни года» семьдесят восьмого – арифметика не сходилась, но в этом бизнесе арифметика наука гибкая.
Она стояла, поправляя парик цвета воронова крыла, и бриллианты на её шее – подарок спонсора из девяностых, того самого, которого потом нашли в багажнике собственного «Мерседеса» – ловили свет с отчаянием тонущего «Титаника». Она до сих пор их носила: камни настоящие, а мёртвые не предъявляют. Пластический хирург поработал на совесть – теперь она выглядела не на пятьдесят, а на сорок пять, но мёртвых.
Вторая фигура принадлежала породе, которая водится в каждом закулисье: молодой человек неопределённых занятий, но определённой полезности. Пашенька. Тридцать пять лет, но косил под двадцать пять: крестик на цепочке – дань моде на православие среди богемы, причёска зафиксирована гелем и лаком до состояния шлема. Бог, вероятно, в шоке от таких поклонников, но они этого не знают и знать не хотят.
Официально он числился «директором по развитию» при одной поп-звезде третьего эшелона. Неофициально – торговал всем: эфирами на радио, ротациями на телеканалах, местами в чартах, билетами на корпоративы и доступом к телам. К любым. В его телефоне – три тысячи контактов, и каждый чего-то стоил. Или стоил когда-то. Или будет стоить. Пашеньки не выбрасывают визитки – они их коллекционируют, как снайпер – зарубки на прикладе.
– Пашенька! Золотце! – Дива раскинула руки. – Сто лет, сто зим!
– Дива! Богиня! Венера! – Пашенька ответил с фальшивым восторгом стоматолога при виде запущенного кариеса у платёжеспособного клиента.
Они обнялись.
Со стороны – трогательная встреча старых друзей. В шоу-бизнесе объятия – это разведка боем. Руки обвивают чужое тело, проверяя: не похудел ли враг, не ослаб ли, не появились ли признаки болезни или запоя. Кто первый разожмёт – тот слабее. Три секунды они стояли так – переплетённые, улыбающиеся, с глазами, в которых не было ничего, кроме расчёта.
А потом Дива, не меняя выражения лица, понизила голос до шипения:
– Слушай сюда, падаль. Если твой директор-педик ещё раз перебьёт мой Екатеринбург – я тебе яйца вырву и бантиком завяжу. Усёк, сладенький?
– А что Екатеринбург? – Пашенька изобразил невинность. – Свободный рынок, Дивочка. Кто первый встал – того и тапки.
– Ты моему промоутеру позвонил в три ночи и сказал, что площадку закрывают на ремонт. А сам на следующий день туда своего урода воткнул. Это не рынок, это крысятничество.
– Крысы – умные животные, – Пашенька не изменился в лице. За годы в этом бизнесе он научился улыбаться при любых обстоятельствах – с ножом в спине, с ядом в бокале, с проклятьем на устах собеседника. – Выживают там, где львы дохнут. А тебе, дорогая, пора мемуары писать. «Как я для дорогого Леонида Ильича выступала». Бестселлер! Особенно глава про кожаный диван. Кожа-то чешская была? Или это про тебя?
Дива даже не моргнула. Только в уголке левого глаза дёрнулась жилка – единственная мышца на этом лице, которую не заморозил ботокс.
– На твоих похоронах петь буду, – сказала она ровным голосом. – Бесплатно. «Калинку-малинку» – чтобы все знали, какая ты был бездарность. И венок принесу. Из искусственных цветов. Под стать.






