
Полная версия
Истинный лик Иисуса. Том 2
И в его душе, как робкий, но настойчивый росток, пробилась мысль. Настолько огромная и страшная, что он попытался от неё отпрянуть. Мысль, которая была одновременно и ответом, и приговором: «Это… обо мне?» Вопрос повис в воздухе. И не было никого, кто мог бы на него ответить, кроме тишины, которая была оглушительным «Да».
После восемнадцати последний якорь, державший его у берега человеческого мира, начал поддаваться.
Елисавета угасала. В ней не было болезни, которая терзает и ломает. Её уход был похож на то, как садится солнце за дальним холмом: неспешно, неотвратимо, с тихим, прощальным светом. Она просто становилась всё прозрачнее и тише. Её руки, когда-то сильные, месившие тесто и стиравшие бельё, теперь лежали поверх одеяла, тонкие и почти невесомые.
Иоанн в те дни не уходил далеко. Он сидел на пороге дома и слушал тишину внутри. Она становилась всё глубже. Однажды утром он вошёл в её комнату и увидел, что она смотрит на него. Её глаза, когда-то полные тревоги и любви, теперь были спокойны и ясны, как вода в глубоком источнике после бури. Она видела его, но не своего дикого и потерянного сына, а того, кем он стал.
Елисавета слабо пошевелила пальцами, подзывая его. Он подошёл и опустился на колени у её ложа. Взял её сухую, холодную руку в свои – твёрдые, огрубевшие, исцарапанные камнями.
– Твой путь… – прошептала она, и дыхание её было едва слышным. – Он… прямой. Не сворачивай.
Это были её последние слова. Она закрыла глаза, и её дыхание стало таким тихим, что слилось с тишиной комнаты. Иоанн долго сидел так, держа её руку, пока не почувствовал, как последнее тепло уходит из неё, оставляя лишь холод глины.
Он всё сделал сам. Омыл её тело, как она омывала его, когда он был младенцем. Движения его были медленными, ритуальными. Он расчесал её седые волосы, уложил руки на груди. От неё пахло сухими травами и старостью – запахом завершённой жизни. Он не плакал. Слёзы казались чем-то мелким, недостаточным для такого горя. Внутри него была не буря, а огромная, выжженная пустота. Он прощался не просто с матерью, а с последним свидетелем своего детства, последним голосом, который помнил его имя до того, как его назвала пустыня.
Соседки пришли, начали было ритуальные причитания, но, наткнувшись на его молчаливый, непроницаемый взгляд, затихли. Они помогли ему вынести тело, но у самой могилы он остался один. Иоанн похоронил её рядом с отцом, на том же краю обрыва, под вечным ветром, уложив камни на её могилу, и каждый камень был словом в его беззвучной молитве. Когда всё было кончено, он не ушёл, а лёг на землю между двумя холмиками, раскинув руки, словно пытаясь обнять их обоих. Так и лежал, прижимаясь щекой к земле и впервые за много лет чувствуя себя не одиноким, а сиротой.
После похорон он вернулся в дом и понял, что дома больше нет. Были стены, крыша, очаг, в котором остыл пепел, но тепла не было. Он медленно обошёл комнаты, касаясь вещей, которые когда-то были частью его жизни: лавки, на которой сидел отец, кровати, на которой умерла мать… его собственной овечьей шкуры в углу. Но теперь это были лишь оболочки, оставленные и забытые.
В ту ночь он не спал, сидя посреди пустой комнаты. И решение пришло к нему не как мысль, а как физическая необходимость, как вдох после долгого удушья: путь был готов. Ему больше некуда было возвращаться и некого было оставлять. Он был свободен – и эта свобода была страшной и великой, как сама пустыня.
Он ушёл на рассвете, когда первая серая полоса только тронула восточный край неба. Аин Карем ещё спал, укрытый влажной, прохладной тишиной. Никто не видел, как он вышел из дома в последний раз. На плече его висела старая отцовская котомка, в которой не было ничего, кроме свитка Исаии и ножа.
Иоанн не оглянулся. Он не прощался ни с домом, ни с могилами на обрыве., поскольку прощаются с тем, что оставляют. А он уносил всё с собой – в своём сердце, своей памяти и своей крови. Он просто шёл мимо колодца, где когда-то женщины шептались о его чудесном рождении, и оливковых рощ, где прятался в детстве. Шёл прочь от зелени, от воды и от людей.
Его путь лежал вниз, в Иудейскую пустыню. С каждым шагом пейзаж менялся. Трава уступала место колючкам, мягкая земля – растрескавшейся глине и острому щебню. Воздух становился суше, горячее. Горы вокруг были голыми, иссечёнными морщинами ущелий, словно лицо древнего, гневного бога. Он же уверенно шёл навстречу солнцу, которое было не светом, а огнём. И шёл не в изгнание, а возвращался домой.
Глава 4. Учитель по имени Тишина
Пустыня встретила его не объятиями, а палящим ударом. Солнце было не светом, а расплавленным металлом, льющимся с безжалостного неба. Воздух, сухой и горячий, царапал горло и обжигал лёгкие. Первые дни Иоанн не шёл, а выживал.
Он двигался, пока ноги держали, а потом падал в узкую полоску тени от скалы, и тело его становилось одним целым с раскалённым камнем. Жажда была не просто желанием, а живым существом, которое сидело внутри него, скреблось и грызло. Вода из фляги, которую он пил мелкими, драгоценными глотками, не утоляла её, а лишь на миг дразнила. Ночью холод подкрадывался внезапно, пробирая до костей, и он, ёжась, закутывался в плащ отца, вдыхая его слабый, почти исчезнувший запах. Это была последняя нить, связывавшая его с прошлым.
Он ел то, что находил: горьковатые стручки дикой акации, похожие на засохших акрид, которые он ловил на лету, и дикий мёд, который доставал из расщелин в скалах, рискуя быть изжаленным дикими пчёлами. Эта пища не насыщала, а лишь поддерживала в нём огонь жизни, не давая ему погаснуть.
Но на четвёртый или пятый день что-то начало меняться. Его тело, доведённое до предела, перестало кричать, ибо смирилось. И тогда он начал видеть.
Пустыня была не пустой, а полной света, который имел сотни оттенков: от белого, режущего глаза в полдень, до нежно-розового и фиолетового в час заката. Полной камней, и каждый камень имел своё лицо, свою историю и свои морщины. Полной безмолвия, которое было не отсутствием звука, а его сутью.
Эта суровость не пугала, а очищала. Пустыня не давала, а брала. Она забрала у него остатки дома, запахи материнской стряпни, звук человеческих голосов, сожгла его воспоминания, как солнце сжигает утренний туман, содрала с него всё наносное, как змея сбрасывает старую кожу. И когда она забрала всё, что не было им, остался только он. Его чувства, больше не отвлекаемые суетой, обострились до предела. Он мог по запаху воздуха определить, где за несколько миль прошёл дождь, а по вибрации земли почувствовать приближение стада диких коз. Мог часами смотреть на медленное движение тени от камня, и это зрелище было для него более захватывающим, чем любой праздник в Иерусалиме. Пустыня стала его точильным камнем и точила его душу до остроты лезвия.
И в этой очищенной тишине он наконец-то услышал свой собственный голос. Не тот, которым он говорил, а тот, который звучал внутри. Раньше он был заглушён голосами родителей, соседей и шумом мира. Теперь он звучал оглушительно. Это был голос совести, голос памяти, голос страха. Он спрашивал: «Кто ты? Зачем ты здесь? Ты один. Ты всеми оставлен».
Иоанн слушал этот голос, не споря с ним. Он давал ему звучать, пока тот не иссяк, как пересохший ручей. И когда его собственный голос замолчал, в воцарившейся внутренней тишине он различил другой Голос.
Он не был похож на человеческий, не говорил словами и был как глубинное течение под неподвижной поверхностью воды. Как тепло, идущее из самой сердцевины земли, и как присутствие, которое было всегда, но которое он не мог различить за собственным шумом. Это был Голос того Призвания, что жило в нём с детства. Он не звал его по имени, просто был, и его бытие наполняло Иоанна смыслом, которого он так долго жаждал.
Тишина стала его главным учителем, учившим его искусству, которое он считал своей сутью, но которым по-настоящему не владел. Она учила его слушать.
Он лежал на спине, глядя в ночное небо, и слушал ветер. Это был не просто воздух, а Руах. Дыхание. Дух, у которого были сотни голосов. Иногда он шептал, как мать над колыбелью, и приносил с собой запахи далёких цветущих долин. Иногда выл в ущельях, как раненый зверь, полный гнева и тоски. Порой был острым и холодным, как нож. Иоанн учился различать эти голоса и со временем понял, что ветер – это вестник, который всегда говорит правду о состоянии мира.
В полдень, когда замирало всё, даже ящерицы, он прижимался ухом к горячей земле и слушал своё сердце. Тук-тук. Тук-тук. Этот звук был единственной музыкой в безмолвном мире. Это был его личный, незаменимый ритм, доказательство того, что он жив, что его плоть, эта хрупкая, смертная оболочка, – тоже часть великого порядка. И он понял, что его сердце – это барабан в храме его тела, и оно отбивает ритм в унисон с чем-то большим и вечным.
Иоанн учился слушать Бога не в громе и молнии и не в огненном столпе, а в том, как медленно поворачивается цветок за солнцем, как скорпион замирает под камнем, в той идеальной линии, которую рисует на песке тень от скалы – и понял, что Бог говорит постоянно, но люди не умеют его слушать. Он уже не чувствовал себя изгнанником, и пустыня, перестав быть местом его одиночества, стала местом его встречи.
Его скитания не были бесцельными. Невидимый компас в его душе вёл его на юг и восток, к мёртвым солёным берегам Асфальтового моря. Однажды, следуя по руслу высохшего потока, он увидел то, что нарушало дикую геометрию пустыни – акведук, длинную, выверенную линию из камня, несущую драгоценную воду в никуда. Он пошёл вдоль него, и тот привёл его к уступу, с которого открылся вид на поселение.
Это был не город. Строения из светлого камня были расположены с математической точностью. Между ними двигались люди – молчаливые фигуры в белых льняных одеждах. Они не суетились. Каждое их движение было частью единого, неспешного ритуала. Иоанн долго наблюдал за ними, и в его душе не было страха, лишь узнавание. Он спустился с уступа и пошёл к ним.
Его заметили. Один из мужчин, старик с лицом, похожим на иссохшую карту, и глазами, ясными, как небо после бури, отделился от группы и пошёл ему навстречу. Он остановился в нескольких шагах, оглядев Иоанна с ног до головы: спутанные волосы, дикие глаза, кожа тёмная и грубая, как кора дерева, старый потрепанный плащ. Он видел не бродягу, а человека, отмеченного пустыней. Старик, ничего не спросив, просто кивнул, словно ждал его, и жестом указал следовать за ним. Иоанна приняли, как принимают камень, скатившийся с горы, – как нечто, что всегда принадлежало этому месту.
Жизнь в общине была подобна движению планет и подчинена строгому, неизменному закону. День начинался до рассвета с молитвы и ритуального омовения в микве – ступенчатом бассейне, вырубленном в камне. Вода была холодной, и погружение в неё было актом смирения и очищения. Затем следовал труд. Кто-то переписывал священные свитки в скриптории, и единственным звуком там был скрип тростниковых перьев по пергаменту. Кто-то возделывал скудные поля, молча работая под палящим солнцем. Другие занимались гончарным ремеслом. Всё имущество было общим. Еда – простой, почти безвкусной: чечевичная похлёбка, пресный хлеб, варёные зёрна. Трапезы проходили в абсолютной тишине, нарушаемой лишь звуком ложек, касающихся глиняных мисок. Это была жизнь, посвящённая одной цели: сохранить чистоту в мире, погрязшем в скверне.
Иоанн с жадностью погрузился в этот мир. Здесь, в скриптории, он получил доступ к свиткам, о которых раньше не мог и мечтать. Он изучал не только Закон и Пророков, но и собственные писания общины: гимны, уставы, пророчества о великой битве между Сынами Света и Сынами Тьмы. Он слушал речи Наставника о приближении конца времён, о том, что мир прогнил и должен быть очищен огнём и мечом.
Обряды омовения стали для него ежедневным откровением. Он спускался по ступеням в тёмную, неподвижную воду, и это было как погружение в могилу. Он задерживал дыхание, и мир исчезал. А потом он выныривал на поверхность, делая судорожный, жадный вдох, и это было воскресением. Он выходил из воды, и кожа его горела от холода, но душа чувствовала себя выскобленной добела, чистой и готовой к встрече с Богом. Он видел в этом прообраз чего-то большего, хотя для ессеев это было завершением, ритуалом, который нужно повторять каждый день, чтобы сохранить чистоту. А для него это было лишь началом, обещанием.
Прошли годы. Он стал одним из них. Носил белые одежды, соблюдал тишину, трудился и молился вместе со всеми. Но с каждым месяцем он всё острее чувствовал: он не их. Он был как дикий огонь, который принесли в светильник и который горел слишком ярко и слишком жарко.
Ессеи ждали, изучали знаки, вычисляли сроки, готовились к приходу Мессии и к последней битве. Они ждали, когда Бог вмешается. Иоанн же чувствовал, что время ожидания подошло к кону. Он не мог больше ждать. Огонь, который зажгли в нём Пророки, теперь пожирал его изнутри, и он был не просто предчувствием, а действием, рвущимся наружу.
Им нужна была замкнутость, стены, которые защитят их чистоту, а он чувствовал непреодолимую потребность прорвать эти стены, выйти в тот самый нечистый мир и кричать о покаянии и о топоре, уже занесённом над корнем гнилого дерева.
Их вода была чистой, но стоячей, запертой в каменных бассейнах, а в его душе ревела другая вода – бурная, живая, сокрушающая. Вода реки.
Однажды вечером он подошёл к тому самому старику, что принял его.
– Я ухожу, – сказал он тихо.
Старик посмотрел на него долгим, мудрым взглядом.
– Мы знаем. Твой огонь не для нашего светильника, ибо должен гореть на вершине холма.
Вражды не было. Было понимание. Ессеи были хранителями пламени, а он был самим пламенем.
На следующее утро, до рассвета, Иоанн снял белые льняные одежды общины и снова надел свой грубый плащ. Он не взял с собой ничего, кроме ножа и памяти, вышел за ворота общины и пошёл на север, вдоль мёртвых берегов. Он шёл к реке. К Иордану. Время слушать кончилось. Настало время стать Голосом.
Уйдя от ессеев, он не вернулся к прежним скитаниям, а вошёл в новый, самый суровый этап своего пути. Теперь у него не было ни общины, ни дома, ни даже пещеры, которую он мог бы назвать своей. Пустыня стала его единственным собеседником и единственным учителем, и он начал говорить с ней на её языке – языке абсолютной простоты. Его аскеза не была самоистязанием, не была попыткой наказать плоть или заслужить благосклонность Бога через страдания. Она была его новым языком, а каждое лишение – не отказом, а утверждением.
Его грубая одежда из верблюжьей шерсти, подпоясанная кожаным ремнём, была не просто одеждой. Это была его вторая кожа, заявление миру: «Я не ищу вашего комфорта. Я не принадлежу вашему миру мягких тканей и пустых украшений». Его нагота под этой жёсткой тканью была знаком его уязвимости перед Богом и его неуязвимости перед людьми.
Его строгий пост был не диетой, а причастием. Он ел дикий мёд, сладкий и горький одновременно, и в его вкусе он чувствовал и сладость Божьего милосердия, и горечь человеческих грехов. Он ел акрид – сухую, хрупкую плоть пустыни, и это было напоминанием о тленности всего земного. Он пил воду из случайных источников, и каждый глоток был актом доверия, благодарностью за дар, который нельзя ни купить, ни заслужить. Каждый раз, отказываясь от сытной пищи, он говорил своему телу: «Ты – не господин. Ты – слуга. И пища твоя – не хлеб, а воля Того, Кто послал меня».
Его отказ от удобств – от крыши над головой, от мягкого ложа – был способом оставаться бодрствующим. Сон на голой земле, под звёздами не давал душе уснуть, погрузиться в дрёму самодовольства. Холод ночи и жар дня держали его дух натянутым, как струна. Каждый отказ от излишества был шагом к освобождению. Он сбрасывал с себя всё, что могло привязать его, замедлить и приглушить Голос внутри. Он хотел стать настолько лёгким, чтобы ничто не мешало ему говорить Истину, когда придёт время.
Слово Божье, которое он изучал в свитках, теперь окончательно перестало быть текстом и стало воздухом, которым он дышал, кровью, что текла в его жилах. Он больше не читал пророков – он становился им. Когда он видел стервятника, кружащего над падалью, то видел не просто птицу, а гнев Господень, готовый обрушиться на мёртвую, разлагающуюся веру. Когда же видел тонкий зелёный росток, пробивающийся сквозь растрескавшуюся землю, он воспринимал его не как цветок, а несокрушимую надежду покаяния. Весь мир стал для него огромной, живой книгой, и он читал её не глазами, а всем своим существом, став частью этого текста, вписанного в него огненными буквами.
Эта суровость не сломала его, а выковала. Как кузнец, который снова и снова погружает клинок в огонь и в ледяную воду, пустыня закалила его дух. Она сожгла в нём остатки страха, сомнений, жалости к себе, научила его выдерживать голод, чтобы он был готов к голоду духовному, который охватит народ, и переносить жажду, чтобы он смог принести людям живую воду. Она научила его одиночеству, чтобы он не боялся остаться один против всего мира.
Иоанн был готов. Его тело стало лёгким и послушным инструментом, а душа – чистым и гулким рупором. Он больше не ждал, а слушал. И однажды утром, стоя на вершине холма и глядя на север, туда, где в утренней дымке угадывалась зелёная полоса Иорданской долины, он понял, что тишина сделала свою работу, научила его всему, чему могла, и теперь пришло время её нарушить. В этом выжженном мире, где его единственным зеркалом было бездонное небо, он начал видеть себя с ослепительной ясностью. И это видение было уроком величайшего смирения.
Он понял, что огонь, который горел в нём, был не его огнём, а отсветом другого, грядущего Пламени. Он был не Женихом, прихода которого ждал мир, а лишь другом Жениха. Тем, кто должен в предрассветной тьме зажечь светильники, проверить, чисто ли убран дом, и с замиранием сердца ждать стука в ворота. Тем, чья величайшая радость – услышать голос Жениха и, указав на Него, отойти в тень, чтобы не мешать ему.
Эта мысль не унизила его, а освободила. Он смотрел на свои руки, сильные и грубые, и понимал, что они созданы лишь для того, чтобы указывать. Он слушал свой голос, ставший от молчания и криков на ветру низким и твёрдым, и осознавал, что он – лишь эхо, которое должно возвестить о приближении Слова и смолкнуть навсегда, когда оно прозвучит.
Он представил себе того, кто идёт за ним. И всё его могущество, дикая сила и несокрушимая воля показались ему пылинкой, летящей в луче солнца. «Я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви Его», – эта мысль была не фигурой речи, а правдой, которую он ощутил всем своим существом. Развязать сандалии – работа раба, но даже на это он не чувствовал себя вправе. Потому что он видел разницу между огнём, который очищает, и Светом, который творит, а он был лишь огнём.
И когда он принял своё место и согласился стать ничем, чтобы Тот стал всем, из глубины его выкованной пустыней души начало подниматься ядро его вести. Одно-единственное слово, которое было тяжёлым, как камень, и горячим, как уголь. Оно обожгло ему гортань, прежде чем он произнёс его вслух, обращаясь к безмолвным скалам.
– Покайтесь!
Это был не совет, а приказ, единственная возможная первая ступень.
– Шуву! Повернитесь! Развернитесь! Бросьте всё и идите в другую сторону! – он не призывал к новой жертве или более строгому соблюдению субботы, а требовал полного переворота души, радикального изменения сердца. Той самой метанойи, после которой человек уже никогда не сможет смотреть на мир по-прежнему.
Теперь Иоанн видел всё с ужасающей ясностью: народ, бредущий к пропасти; купцов, торгующих в храмовых дворах, и их монеты звенели, как погребальные колокольчики; священников в белоснежных одеждах, чьи души были чернее копоти от жертвенного огня; праведников, чья праведность была лишь нарядной оградой вокруг пустого, заброшенного сада. Все они были как красивые гробницы – снаружи украшены, а внутри полны костей и тлена.
И в его груди смешались два огня. Первый был святой, пророческий гнев на ложь, лицемерие и эту торговлю с Богом, в которой не было ни капли любви. Ему хотелось взять бич и выгнать их всех не только из Храма, но и из их уютных, самодовольных жизней.
Но второй огонь был другим. Это было жгучее, невыносимое сострадание, ибо он видел их не только как лицемеров, но и как заблудших, глупых овец, запутавшихся в терниях собственных грехов, блеющих от боли и страха, не зная, куда идти. И эта любовь, которая была острее гнева, разрывала ему сердце.
Весть, которую он должен был нести, стала для него физической тяжестью. Она давила ему на плечи, сжимала грудь, горела во рту. Он больше не мог носить её в себе, поэтому должен был её отдать, выкрикнуть, выплеснуть на этот мир, чтобы либо очистить, либо сжечь его дотла.
Он стоял на вершине скалы, глядя на север, в сторону Иордана и живых людей, понимая, что время его молчания кончилось. Пустыня дала ему всё, что могла, и теперь он должен был принести пустыню им.
Иоанн думал о чистоте и о воде. Вода ессеев была правильной, защищённой, запертой в камне. Она смывала ритуальную скверну, пыль мира. Но душа… душа оставалась нетронутой. Он вспоминал свои собственные омовения в этой воде – холод, темноту, восторг от первого вдоха на поверхности. Это было сильно, но это было повторением, а то, что зрело в нём, не могло быть им.
Его метанойя, его разворот, требовала знака. Не ритуала, а необратимого акта. И в его душе, как подводный ключ, пробилась идея: погружение, но не в стоячую, чистую воду миквы, а живую, текучую воду реки, которая движется, уносит и не возвращается.
Это должно быть не просто омовением, а погребением. Человек должен войти в воду со всей своей грязью, ложью и прошлой грешной жизнью – и вода должна сомкнуться над его головой. И в тот миг, когда задержит дыхание, в этой маленькой смерти, он должен отдать всё, а потом – вынырнуть и родиться заново не просто чистым, а другим: пустым и готовым принять Грядущего.
Иоанн ещё не крестил никого, но сама идея уже жила в нём, дышала и требовала воплощения. Она была естественным итогом всего его пути: пустыни, что смывала с него всё лишнее, и Писания, что обещало новое сердце. И чем яснее становилась его миссия, тем острее он ощущал своё одиночество, которое было бескрайним, как сама пустыня. Ессеи, с их праведностью и порядком, остались позади. Они были его последней попыткой найти братьев. Теперь он знал – братьев у него не будет, ибо его призвание было уникально и не помещалось ни в какие уставы и общины.
Но это одиночество больше не угнетало, поскольку стало его силой и крепостью. Он понял: человек, который ищет одобрения толпы, никогда не сможет сказать ей горькую правду, так как будет смягчать слова, подбирать выражения, искать компромиссы. А он не мог себе этого позволить. Его слова должны были быть прямыми, как удар молнии и жёсткими, как камень. И говорить так мог лишь тот, кому нечего терять, кто уже потерял всё: семью, дом, друзей, кто не боится быть изгнанным, потому что его дом – пустыня. Его одиночество стало его свободой, ибо дало ему право не нравиться, не угождать, не принадлежать, а быть лишь Голосом.
Иоанн думал о будущем. Он читал о судьбах пророков, и их истории больше не были древними преданиями, поскольку стали картой его собственного пути. Иеремию бросили в грязную яму. Илию гнала Иезавель. И потому понимал: мир не любит тех, кто приносит ему зеркало, поэтому разобьёт его и попытается убить того, кто его держит.
Он не тешил себя иллюзиями, зная, что его проповедь вызовет гнев священников, чью власть он поставит под сомнение, богачей, чьё лицемерие он выведет на свет, и праведников, чья праведность окажется гнилой. Он предчувствовал это противостояние не как возможность, а как неизбежность.
И Иоанн учился бесстрашию: садился на краю ущелья и смотрел вниз, в головокружительную пустоту, пока страх высоты не уходил, оставляя лишь спокойное принятие; ложился на пути песчаной бури, позволяя ветру и песку сечь его лицо, пока не понимал, что самое страшное, что может сделать стихия, – это убить его тело, но не тронуть его дух.
Он смотрел в лицо своему страху и позволял ему быть. А потом отпускал его, как отпускают камень в пропасть. Страх был частью плоти, а он уже почти не чувствовал себя плотью, поскольку был волей, Предтечей и занесённым топором, не боящимся дерева, которое ему суждено срубить.
Двенадцать лет в пустыне. Целая жизнь, отмерянная не годами, а циклами засухи и редких дождей. Двенадцать лет, которые мир не заметил, но которые пересоздали человека. Это были годы не публичных проповедей, а титанической внутренней работы, когда он говорил не с толпами, а с Богом, камнями, ветром и собственной душой.
Это было безмолвное горение. Каждый день он сжигал в себе что-то – остатки страха, тень сомнения, эхо человеческой тоски. Пустыня была его горнилом. Слово Пророков – его молотом. Молитва, которая была не просьбой, а полным, отчаянным вниманием, – его огнём. И в этом горниле выплавился новый пророк.