
Полная версия
Деревья стонут в бурю
Ветер уже бился в стены деревянной коробки, где она очутилась, как в ловушке.
Да где же он?– говорила она, заметавшись по комнате. На ее лице темной щелью зиял приоткрывший от страха рот.
Он, ее муж, в это время сколачивал во дворе сарайчик. Стук его молотка, поначалу такой внушительный и нарочито громкий, превратился в слабенькое звяканье. Но Федор засмеялся. Приближение грозы вызывало в нем странное удовольствие. Запрокинув голову, он смотрел на мчавшиеся тучи. Губы его раздвинулись в напряженной, неуверенной улыбке, обращенной к небу, кадык на шее обозначился, но как-то ничтожно. И вдруг сам он весь стал ничтожным. Из его горла вырвался жиденький смешок. Штанины, свисая с бедер, хлопали по ногам.
И сразу налетел ветер, вздыбилась листва, всю землю закружило вихрем, грозившим подхватить его и унести.
И сейчас, когда он пригнулся к земле, когда вот-вот сверху ему на голову мог обрушиться удар, вспышка молнии высветила в нем воспоминание как в детстве он, бывало, лежал на жестком, набитом конским волосом диване и волны восторга и страха несли его по страницам Ветхого завета. Бог подул из туч, и людей разбросало в стороны, как листья. И невозможно было угадать, кто на чьей стороне. А было ли когда возможно? Среди злобной неодушевленности камня и неистовой борьбы деревьев с вихрем он уже ни в чем не был уверен. Сейчас им владело почти физическое ощущение беды, оно еще не стало страхом, но ему хотелось, подняв глаза, увидеть хоть какое-то сочувствие на лике неба.
А на небе все сильнее густела чернота. Ветер несся сплошным непрерывным потоком, и человека охватила жуть.
Он увидел бегущую к нему жену, руками и ногами она боролась с ветром и со своим платьем. Он смотрел, как незнакомо извивается ее тело. Видел ее опустошенное чужое лицо, и вдруг у него возникло ощущение, что это вовсе не та девушка, с которой он обвенчался в церкви села Арапусь. Не ее он любил и не с ней поссорился, но он заставил себя, спотыкаясь, двинуться ей навстречу. Чтобы прикоснуться к ней.
Они стояли среди бурь, держась друг за друга.
– Что нам делать?– вырвалось криком из ее странно искривленного рта.
– Ничего мы не можем сделать,– прокричал он,– только надеяться, что это все пройдет!
Они обхватили руками друг друга. Каждый почти вслепую старался прижаться лицом к лицу друг друга. И от близости другого к каждому вернулось ощущение собственного тела. На время они стали самими собой. Их ноги непрочно упирались в землю.
Мне страшно, Федя,– проговорила она.
Следовало сказать что-то ободряющее, но ему тоже было страшно, и потому он молчал. Он только прижал ее к себе покрепче, и ей стало спокойнее.
А ураган бушевал.
Желтая корова, изогнувшись под ветром, насколько позволяло ей большое брюхо, галопом помчалась неизвестно куда. Собака – одни ребра и выпученные щенячьи глаза – припала к ногам хозяина. Над землей летели не то куры, не то пригоршни перьев. Лист железа, содранный ветром, понесся по воздуху, хрустко бренча, как серебреная бумага.
– Ах – х! – выдохнула женщина в шею мужа, бывшую прежде сильной.
Ломались огромные деревья. Два-три грохнули оземь каждое – как серый взрыв. Будто взорвался порох. Желтая корова, вскидывая рога, успела проскочить под ветвями. Вихрь швырнул мужчину и женщину на землю с такой же легкостью и простотой, с какою валил деревья. Он и она лежали и смотрели друг на друга, в глаза друг другу, а собака лизала им руки с медленным шершавым упорством, словно обнаружив для себя незнакомый вкус.
– Мы вроде бы живы,– слабо усмехнулся он.
Ливень забивал ему рот.
– Бедная наша корова!– воскликнула она.
– Да ничего с ней не случилось.
– Я знаю,– крикнула она,– знаю!
Дождевые струи пузырились у нее на губах.
Мокрая холодная пелена окутывала их, пока они не почувствовали себя нагими, – казалось тело облегает только дождь. Его струи косо били по расщепленным пням на месте прежних деревьев, потом начали падать отвесно, стало быть, ветер прекратился. Теперь был только ливень.
– Что это мы тут сидим?– засмеялся Федор, такой неожиданно юный в своей наготе.
И совсем юной показалась ей его голова с прилипшими к коже волосами.
–Да, сказала она,– должно быть, мы немного помешались.
Она глядела на него изумленно, будто увидела в первый раз, и готова была оправдать любую необузданность поступков или чувств. В самом деле, чего ей, собственно бояться, сидя у растерзанных деревьев с этим молодым и незнакомым нагим человеком. Если у нее родится сын, думала она, может, он будет таким же белозубым, с глянцевой кожей и с такой же четко очерченной красивой головой. Ей захотелось целовать его, но это нарушило бы, то состояние особой чистоты, что пришла к ним после всего, что они испытали. И она быстро поднялась на ноги и расправила на себе мокрую тряпку, что была раньше юбкой,– дел впереди непочатый край, а от всяких дум жизнь не станет другой.
– Старый сарай начисто смело,– сказал муж,– а новый стоит, так что сарай у нас есть.
–И корова наша чудом уцелела,– выговорила она мокрые, беспомощные слова.
Пес отряхивал свои останки – сейчас он казался собственным скелетом.
Мужчина и женщина пошли сквозь дождь, обнявшись, не потому что нуждались в поддержке – ураган теперь стих, а потому, что уже привыкли ощущать тепло друг друга, и им не хотелось размыкать рук.
По крайней мере, хоть это нам осталось, подумал Федор и опять вспомнил фигуры, бредущие по страницам его детства сквозь засуху, голод, войну, через огромные пустыни человеческой и божьей несправедливости, в то время как он лежал на диване, набитым конским волосом. И вот он сам нащупывает путь в бедствии, теперь уже постигшем его самого. Он не умел еще истолковать того, что молния начертала на их жизни.
– Поищи, милый, может, найдешь сухое полено,– сказала жена, стоя в их не тронутом бурей доме и выкручивала мокрые волосы.
И немного погодя он нашел. В очаге затеплился скромный огонек. А снаружи спокойно плыли серые клочья туч, и вдали горел оранжевый огонь заката, сверкая пророческой мощью, но истолковать это пророчество, было так же трудно, как высверки молний.
Впрочем, человек, взявшийся за свои вечерние дела, даже и не пытался. Он устал. И под оранжевым небом ему было спокойно. Буря отняла у него все силы. Он не умел заглядывать вперед и со временем пришел к заключению, что он пленник своего, человеческого, разума и этот разум – тоже одно из тайн природы. Только иногда соприкосновенье рук, всплывшая тишина, дерево неожиданной формы или первая проглянувшая звезда намекали на возможность освобождения.
Но оно еще не наступило. А Федор и не просил о нем.
На вялых ногах он вошел в дом и благодарно услышал, как жена растирает свое тело перед огнем. Он счастливо улыбнулся ей, и она ответила ему тем же.

Паррейрас Антонио. Картина Буря
ГЛАВА ПЯТАЯ
Скоро от удара молнии почти не осталось следов. Трех раздавленных кур скормили собаке, доски от разрушенного сарая снова пошли в ход, и смятенные чувства улеглись. Расщепленные стволы громадных деревьев были постепенно срублены, притащены и аккуратно сложены человеком – муравьем. Его муравьиха наблюдала за ним в промежутках между своими трудами. Она видела, как он хоть и, пошатываясь, но продвигался по неровной земле. И не было сомнений, что он, в конце концов, сделает то, что решил; только путь к цели был мучительнее, и его сила, прежде казавшаяся беспредельной, пожалуй, чуть-чуть пошла на убыль.
Иногда в звенящие звуками послеполуденные часы, когда слабеет вера, а туман в голове густеет, когда петух кричит в крапиве, а куры нежатся в пыли, мужчина и женщина, прищурясь от солнца, оглядывали плоды своей муравьиной деятельности. Немного дальше по их тропе, которая от частого пользования мало – помалу превратилась в дорогу, недалеко от Ивановых под дубами и липами поселилось еще одно семейство по фамилии Шурбины. В семье было двое стариков – дряхлый, желтый, обросший седой щетиной отец, которого положили в тени на матрас, где он так и остался, и мать, со смутным удивлением озиравшая эти места, куда ее на старости лет неизвестно зачем привезли. Она недоуменно сидела возле мужа. Руки ее сжимались и разжимались, точно надеялись удержать что-то выпавшее из них на прежнем месте, так она просидела весь день среди свернутых тюфяков и связанных гроздьями кур. Рядом лежащим, как тюк, мужем, а дочь и сыновья сновали мимо, стараясь разыскать куда-то не туда засунутые вещи.
Двое сыновей Шурбиных в сползающих штанах, с длинными мускулистыми и жилистыми руками готовились сколачивать дощатый домик – жилье для родителей. Но эти два изобретательных паренька, которые могли мастерить что угодно из проволоки, жестянки или мешка, должны были, потом вернуться в Батырево, где они, как выяснилось, работали на строительстве дороги. И пока они сновали взад – вперед, что-то изобретая, что-то отбирая на ходу, недоуменный взгляд матери, скользивший по всему, что было вокруг, так же недоуменно вобрал в себя двух долговязых пареньков, словно бы и не она их родила. Жизнь уже прошла мимо, оставив старуху сидеть среди тюков.
– Папа нехорошо выглядит, Матрена,– сказала она своей долговязой дочери, которая развязывала гроздь рыжих кур.
Долговязая девушка подошла и наклонилась над отцом.
–Не хуже, чем всегда,– сказала она, длинной своей рукой отгоняя мух.
Как и братья, она была длиннонога и длиннорука, но с коротким туловищем. Как и братья, она была словно вырезана из дерева, но если молодые люди походили на грубоватых божков, то она напоминала их заготовку.
Вместе с ситцевым платьишком ее облекало какое-то прирожденное достоинство. Многие станут называть ее Мотей, даже когда она будет ходить босая, и ее еще неродившихся племянников и племянниц станут привозить в двуколках, колясках или в повозках, чтобы оказать ей уважение. Трудно было сказать, сколько лет Моте; пройдут годы, а она останется почти такой же. Эта – была сухощавая рыжеватая девушка, из тех, с кем солнце выделывает, бог знает что, и потом для злодейства, учиняемых возрастом, уже ничего не остается.
Последним отпрыском семейства Шурбиных был Миня, с лицом младенца и телом молодого мужчины. Простодушное добродушие заволакивало расплывчатые черты его длинного лица. Что он добрый, видно было с первого взгляда. Голубые затуманенные глаза были всегда широко открыты. Он часами возился под деревьями, грызя ногти. Из его толстого носа текло, но чуть-чуть, и это не вызывало отвращения. Никто, кроме разве случайного прохожего, не пугался Минюк, потому что он был безобиден как вода. И так же пассивен. Хоть бери да переливай во что угодно. И жил он по воле других – главным образом своей сестры Моти.
Семейство Шурбиных поселилось и стало обживать на выбранном им участке. Их дом вполне похож на дом благодаря изобретательности двух сыновей, которые чутьем угадывали, как надо делать то, или другое. Семейству повезло – они обнаружили на участке родник, и Миня Шурбин, сидя на камне среди зарослей дернистого луговика, смотрел, как сочится вода, а другие тем временем продолжали свое дело и устраивали жизнь, не обращая на него внимания. Миня, наблюдавший за ними так же пристально, как он наблюдал за головастиками, не обижался на это. Он обижался только, если его сестра Мотя куда-то уходила без него. Тогда он принимался бегать взад и вперед на длинных своих ногах – жердинах, искал ее и плакал, и его слюнявое отчаяние среди молчаливых зарослей казалось страшным.
Иногда Мотя брала с собой Минюк, и они шли к задней двери ивановского дома, чтобы поболтать. А если долгий разговор не получался, они погружались в здешнюю тишину, и это тоже было приятным разнообразием. Настя Иванова поддерживала знакомство с Мотей и Минюк, потому что у нее не было выбора пока. Люди они были славные, а если она в глубине души и мечтала о сложных отношениях и невероятных событиях, то ведь она и сама толком не знала почему.
– Я когда-то думала открыть лавку в Батырево,– сказала Мотя, сидя на ступеньках крыльца и уткнув длинный подбородок в худые колени. – Я бы продавала салфетки, и полотенца, и коврики, и всякие штучки, знаете, вышитые, я бы сама их вышивала, ну и мыло, и всякое прочее. Я ведь научилась у монахинь всякой вышивке, и мережке тоже. Другие учились плести корзинки, а мне не хотелось.
– Я бы корзинку сплел,– сказал Миня,– с желтыми полосками и красными.
– Почему же ничего не получилось с вашей лавкой?– спросила Настя рассеянно, как всегда, когда ей приходилось поддерживать разговор, особенно с кем-то из Шурбиных.
– Не вышло так, как надо,– значительно сказала Мотя, ничего не уточняя.
Настя не была уверена, что у нее самой все выходит так, как надо. До сих пор она об этом не думала, но быть может, сейчас уже есть причина пугаться? Легкое дуновение страха пробежало по ее коже. Ее жизнь в этом доме словно бы внезапно замерла, стала пузырьком воздуха, который вот-вот лопнет.
– Что с вами Насьтук?– приподнявшись, спросила Мотя с сердечным участием, которое в ней возникло мгновенно.
– Она больная?– спросил Миня.
– Просто стало немножко нехорошо. Пустяки, Мотя,– сказала Настя.
Она сидела на стуле с прямой спиной под сильно припекавшим солнцем. До сих пор она никогда так явственно и остро не ощущала грани между жизнью и смертью.
– Это ничего, Мотя,– добавила она.
– Смотри,– сказал Миня, показывая ей веревочку, крест- накрест намотанную на пальцы.– Сыграем?
– Нет,– ответила Настя.– Ты просто умница, Миня, но я не умею в это играть.
Она глядела на его невинные руки, на замысловато протянутую меж пальцев грязную веревочку и вдруг почувствовала нестерпимое отвращение. Но все же смотрела, что он делает с этой веревкой.
– Может, это у вас то, что называется дурнотой,– сказала Мотя.
– Да ничего у меня нет,– проговорила Настя.
– Но ее слова не могли прогнать этих Шурбиных. А руки у Минюк выделывали все новые фигуры из веревочки.
Насьтук бросилась за угол дома – ее рвало.
– Эта дурнота и есть,– сказала Мотя с раздражающей кротостью. – Говорят, если взять перо чеснока и приложить к правому виску и…
– И так пройдет,– ответила Насьтук, сдерживая смятение.
Хоть бы убрались эти Шурбины!
И немного погодя они, долговязые и медлительные, двинулись по двору среди неторопливо вышагивающих кур.
Вечером, вернувшись из леса, Федор спросил:
– Что-нибудь не ладно, Насьтук?
– Ох, эти Шурбины! – ответила Насьтук.
Она крепко прижала локти к столу, чтобы унять дрожь в руках.
– Они неплохие люди,– сказал муж.– Никому не мешают.
Он медленно размешивал густой суп, в который набросал большие ломти хлеба. Физическая усталость и присутствие жены вселяли в него умиротворенность. Но Анастасия сердито отщипывала кусочки хлеба.
– От этого Минюк меня воротит.
– С чего это? Он мухи не обидит.
– Да, да! – воскликнула она. – Говори, что хочешь. Только я не могу это слышать и не хочу!
Рот ее был набит, горячим сыроватым хлебом. Колеблющийся огонек лампы блестел в глазах, глядевших на нее с непроницаемого и невидящего лица.
Что происходит, думал он, в этой незнакомой комнате, где мы живем?
– Федя,– сказала она,– я смотрела на этого полоумного верзилу, и меня вдруг страх взял. Я ведь мало что знаю. Я не понимаю, почему иной раз выходит не так, как надо. Вот, к примеру, мамаша Шурбина. Федя, милый Федя! У меня будет ребенок! Я теперь точно знаю. Миня показывал, как надо накидывать веревочку на пальцы, а я вдруг стала скользить куда-то, словно мне во всем мире не за что цепляться. И мне так страшно стало.
Страх прошел. И лампа уже светила ласково. От высказанных слов Насте стало легче. И от смотрящего на нее лица. Были мгновения, когда их взгляды вплывали друг в друга. И души их обвивали одна другую через расстояние.
– Не надо бояться,– сказал он, хотя в этом уже не было нужды,– ты справишься не хуже других.
Ну, конечно же, глупо все время думать о мамаше Шурбиных, которая родила вот такого Минюк.
– Да,– коротко отозвалась она.
Он мог внушить ей что угодно.
– Надо будет пристроить еще комнату. В этой лачужке втроем и не повернешься.
И вот уже мальчуган – ведь родится непременно мальчуган – стоит посреди комнаты в новом доме, держа в ручонках всякие дикованные находки; пестрая сорочье яйцо, осколки стекла с пузырьком воздуха или прут, который станет лошадкой. Уверенное воображение Федора даже мебели придало особую значительность, которой никогда еще не замечала его жена, и ей вдруг стало стыдно за свои страхи.
– Хорошо, когда в доме дети,– сказала она спокойно, ставя на стол тарелку со смородиновым пудингом, который нынче не уродился из-за этих Шурбиных.
– Глядишь, и дров нарубят, а? И посуду вымоют.
Он засмеялся, впервые после того, как услышал эту весть от жены, и если в ту минуту губы его сжались, то чуть-чуть, так что она, занятая своими мыслями, не заметила этого или не подала виду. А если воображение Федора Иванова стало чуть менее уверенным, чем прежде, то лишь по тому, что в нем самом было немало того, чего он не умел разгадать, а тут еще новая жизнь, спутанный клубочек тайны в чреве его жены. От этой мысли по телу бежали мурашки. Человек, сидевший в неверном свете лампы и в пределах своей души то озарявшийся, то тускневший, был сам по себе, вероятно, значительнее, но и беспомощней, чем муж, который зачал ребенка. И все же сейчас, жуя клеклый пудинг и делая все, что полагалась делать за столом, этот человек одним своим физическим присутствием давал ей и поддержку и утешение.
И жена успокоилась.
Она много ходила. Однажды зашла к Шурбиным. Дом, который строили братья, был почти готов, и Мотя повела ее на зады посмотреть пологий склон и сказала, что они его перепашут и засадят яблонями, и она будет разводить яблоки и птицу.
– Я рада, что мы сюда приехали,– сказала Мотя. – Мне сначала совсем не хотелось. А теперь мы уже вроде как дома. Чудно, как быстро пускаешь корни. И к людям привыкаешь.
Она стояла на огороженном участке, неуклюже сложив руки на животе, и напоминала дерево, с которого содрали кору.
А Миня показал Насте наловленных головастиков, и ей не было противно.
Настя все так же вечерами ходила с подойником к ожидавшей ее корове. Недавно они начали строить новый дом и работали днем и ночью, чтобы закончить хотя бы одну комнату до того как появиться ребенок. По вечерам она слышала стук топора и голоса братьев Шурбиных, которые взялись помогать. И тогда казалось, будто вся окружавшая природа создана для нее одной, и она притихала, исполненная сознания своей значительности.
А корова, их Красавка, купленная по дешевке из-за мастита в одном соске, опять была стельной. Нерожденный теленок колыхал ее напряженные бока. Она пережевывала жвачку и вздыхала. Скоро ее совсем перестанут доить. Но она по-прежнему будет жевать жвачку, вздыхать и поводить глазами в ожидании, когда к ней проявят интерес и опять вместе с нею начнут ритуал доения. Она была немолода, эта корова.
– Надо бы ее продать,– сказал Федор,– пока можно взять хоть какую-то цену.
– Нет,– отрезала Насьтук. – Эта моя корова. Она хорошая.
Федор не стал спорить – он и сам не очень был уверен, что ее необходимо продать. И сейчас это было не так уж важно.
А его жена еще больше привязалась к корове, особенно теперь, когда ждала ребенка.
Уткнувшись лбом в мягкий коровий бок, она чувствовала непрестанное в нем шевеление и вдыхала коровий запах. В такие вечера весь воздух пахнул парным дыханием коровы. Старая корова стояла и мудро ждала, подергивая ушами, словно от удовольствия. Карие глаза ее, казалось, смотрели внутрь. На носу, гранитного цвета, неподвижно блестели капельки пота.
Еще покойнее, чем сумерки, была эта взаимосвязь между Насьтук и желтой коровой. Теплые раздувшиеся тела их сосуществовали в полном согласии. У меня будет девочка, думала Насьтук, и улыбалась от радости в податливый бок коровы. Девчурка сидела на гладком бревне. Она была вся беленькая и розовая, как фарфоровая, волосы, причесанные с утра мокрой щеткой на прямой пробор, завились с боков легкими, точно звенящими локончиками, желтыми, как вянущие листья мимозы. Да, сказала Насьтук про себя, мне хочется девочку. Но тут она вспомнила, что это не совпадает с желанием мужа, и опустила глаза вниз, на подойник.
Когда старой корове пришло время отдыхать перед рождением теленка и она перестала доиться, Насьтук не находила себе места. Знобкими вечерами она бродила от старой хижины до остова их нового дома и дальше, вдоль изгородей. Куталась в старую, собственной вязки кофту и потирала зябнущие руки, на которых кожа без привычной работы стала вдруг сухой и тонкой, а косточки казались совсем хрупкими.
А потом настало время, когда живот стал сильно выпирать. Она проходила мимо разросшейся розы, и шипы цеплялись за грубошерстную синюю кофту. На ветке белел ранний хилый бутон.
– Ты что-то бледная стала, – сказал муж, заботливо идя ей навстречу по тропинке, пока тяжелые его сапоги не остановились почти впритык к чуть суженным носкам женских башмаков.
Он взял ее холодные руки. Исходивший от него запах стружки и его руки, только что строгавшие дерево, действовали успокаивающе.
– Да нет,– засмеялась она прямо в его глаза,– ничего со мной не делается. То есть, конечно, что-то делается, но ничего особенного. Только странно как-то, что не надо идти доить. Она стоит там, Федя, и ждет меня.
Насьтук глядела ему в глаза, ожидая, что он ей чем-то поможет, и в то же время сознавала, что помочь тут ничем нельзя.
– Да ты о корове не беспокойся,– сказал он, и лицо у него было доброе.
Она обошла его и зашагала по тропке, чувствуя, что в ней, по крайней мере, сейчас, все слишком ослабело и иссохло, чтобы отозваться на эту доброту.
У меня хороший муж, подумала она, не сознавая своей в некотором смысле никчемности, той никчемности, какую ей еще предстояло обнаружить.
–Верно, беспокоиться не о чем,– сказала она.– Только корова-то старая.
Бережно неся свое тело, она медленно пошла дальше, грубый синьковый цвет ее кофты, врезался в вечерние краски сада, краски цвета мха и, пожалуй, цвета дурных предчувствий.
Иногда она садилась на край кровати, и чувство радости и любви к ребенку непонятно почему превращалось в грусть и ощущение утраты.
Только бы все поскорее кончилось, думала она. Я же ничего не знаю, я не знаю, что делается в моем теле и в чем смысл всего, что происходит. Я даже не могу по-настоящему верить в бога. И ее бросило в дрожь при мысли о человеке, с которым она жила в доме. О человеке, чья сила не искупала ее невежества и слабости и чья любовь, наверно, принесет ей беду. Так она сидела и слушала, как тоненько терлись листья о деревянную стену.
– Настя,– крикнул однажды Федор,– твоя старушка славную телочку принесла!
Словно наконец-то налилось что-то, чем можно поделиться с маленьким ребенком.
– Да?– вскинулась она. – А какой масти?
У нее словно гора свалилась с плеч. Теперь будет все хорошо. Она быстро встала, ей не терпелось сейчас же увидеть корову и приласкать.
– Вроде бы телочка пегая,– сказал он. – И она крепенькая – как только они такие делают.
И вправду, на сене лежал, свернувшись, пестренький теленок, а мать стояла над ним, вытянув мордочку, словно бы в удивлении, хотя этот теленок был у нее седьмой по счету. Женщина забормотала что-то ласковое. Ей хотелось потрогать эту свою награду. Телочка поднялась – одни ноги да пуповина. И, она, блестящая, вылизанная, стояла, покачиваясь.
– Тпруня, тпруня, тпруня!– позвала ее Насьтук.– Какая душенька, Федя! Ах, ты, моя дорогая телочка.
Коровка фыркнула и мотнула головой, не без всякого волнения, а так, словно готова была стоять и не двигаться, предоставив другим заниматься дальнейшим. Бока у нее опали. И еще текла кровь.
– Бедняжка Красавка,– сказала Насьтук. – Мы назовем ее Жемчужиной! Слышишь, Федя? Жемчужина! Красавка принесла Жемчужину!
Она засмеялась разноцветному утру. Все прошло. Она снова стала той девушкой, что стояла у церкви в селе Арапусь и протягивала тонкие руки навстречу жизни, полной чудес.
Все это утро она бегала посмотреть, потрогать, побыть немного с новорожденным теленком. И все время что-то тихонько приговаривала, неожиданно для себя изобретая какие-то новые ласковые слова, чтобы выразить огромное облегчение, и, наконец, оно переполнило ее, это облегчение, и она уже не видела ни стоявших вокруг деревьев, ни даже коровы с ее неуклюжим теленком, принесшим женщине такую легкость на душе. Она претворилась в тихий воздух. Она сама стала синим утром, в которое случилось это событие.
Позже, когда в свете дня стали четкими все предметы, и женщину снова захватила обычная жизнь, мужчина, ее муж вдруг пришел взять горячей воды из чайника, который стоял на плите.