bannerbanner
Деревья стонут в бурю
Деревья стонут в бурю

Полная версия

Деревья стонут в бурю

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

– Зачем это? – спросила она.

Он сказал, что для коровы.

– Но все же, было хорошо,– возразила она чуть не со злостью, оберегая свой душевный покой.

– Было, – угрюмо сказал он, выливая воду в старый жестяной таз. – А сейчас худо. Больная она. Сдается мне – молочная лихорадка.

Корова и вправду лежала на сене, но спокойно, смирно, ее спина с чуть выступавшими лопатками высилась, над землею, как изваяние.

– Почему ты так думаешь? – спросила Насьтук.

– Глаза у нее блестят,– ответил он. – И интересу ни к чему нет. Не хочет вставать. Гляди. – Он пинал ее в крестец и закрутил хвост, словно она уже стала неодушевленным предметом. Но корова не вставала.

– А теленок? – спросила Насьтук.

– Надо с коровой управиться. Вот морока,– сказал он.– Зря мы ее не продали. Хуже нет держать старых коров.

– Это я виновата, – сказала Насьтук.

– Я тебя не виню,– проговорил он, выкручивая намоченную в горячей воде тряпку.

– А что ж ты, по-твоему, делаешь?– сказала она, чувствуя себя лишней и очень несчастной.

Она смотрела, как он прикладывает к коровьему вымени тряпку, от которой шел пар. Корова шевельнулась и, горячо дохнув, застонала.

Женщина смотрела на мужчину. Он не сердился на нее, она это чувствовала. Он был поглощен тем, что делал. Его словно и не было – были только его руки. А руки, очевидно, забыли, как они ее ласкали. Она стояла, ненужная, одинокая, и ее вдруг кольнула тоскливая тревога за своего ребенка.

– Надо покормить теленка, Федя, – справившись с собой, произнесла она или только ее голос. – Я еду к Дарье Кирилловой. Она говорила, у них есть корова. Значит, наверное, есть и молоко.

– Ладно,– бросил он, будто это было дело второстепенное, будто все его существо утекло через руки в плоть больной коровы.

Она отвела взгляд от этих рук, на которые у нее не стало никаких прав, и старалась думать только о предстоящем деле. Она ушла запрягать лошадь.

Пока она ехала к Кирилловым, сидя позади цокавшей копытами лошади, жалость к себе прошла. Во рту у нее еще держался горький привкус, но под холодным ветром мышцы на лице напряглись. Она ехала по важному делу. Деревья расступились перед ней, будто до нее и не было дороги, будто она первая ее прокладывала. И очень скоро показался колодец с журавлем – все так, как говорила соседка, а там, в зарослях кустарника, что-то неясно темнело, возможно, что и дом. Насьтук приехала к Кирилловым.

– Да ей-богу же это Настя Иванова,– сказала соседка, которая стояла на приступке и поглядывала по сторонам с таким видом, будто кругом ее ждали дела, но об этом ей даже думать было невыносимо.

Обиталище Кирилловых, казалось, вырастало толчками. Первоначальную комнату со всех сторон облепили свидетельства роста жизненных потребностей в виде пристроек или наростов из горбыля, листового железа и луба. Ничто ни с чем не гармонировало. Разве что все сооружение было лубяного ржаво – бурого цвета и, поместившись под листвой, среди деревьев, неплохо вписывалось в ландшафт. Вокруг него на утоптанной земле рылись клювами в собственных перьях куры. Рыжая свинья с любопытством мчалась посмотреть, кто приехал, вымя ее билась о бока, словно кожаный мешок, а среди стеблей капусты верещали поросята. Там, где голую землю прикрывала трава, стояли и таращили глаза коровы. Пахло утками.

– Ей-богу, эта Настя Иванова,– повторила соседка и сошла вниз, вернее приступок, на котором она стояла, покато пригнувшись, впустил ее во двор.

– Да, – сказала Настя.

Дорожный ветер улегся, и она снова стала несчастной, да еще в этом дворе.

– Я к вам с просьбой, – продолжала она. – У нас беда, Дарья.

– Что такое, милая? – спросила кубастенькая хозяйка, уже готовая на всякие щедроты.

На этот раз она была не такой праздничной. Платье кое-как держалась на булавках, но груди ее колыхались не менее радушно, а на гладких щеках играл румянец.

– Нынче утром у нас корова отелилась, – начала Настя. – Телочку принесла.

– Повезло вам! Теляточки – это же прелесть!

– Но корова заболела молочной лихорадкой. Она старая уже.

Соседка поцокала языком.

– У старых коров всегда так. Бедняжки. Тем все и кончается.

– Но нам надо выкормить телочку, Даша.

– А как же.

Теперь это была уже ее забота.

– Эй! – крикнула она. – Где ты там? У нас гостья. Покажись, ради бога, чтоб люди видели, какой ты у меня есть. Прямо ужас эти мужчины, ведь все уже сказано и решено, а он еще манежется, а у него куры еще не кормлены. Так если вам молока нужно, милушка, у нас, его хоть залейся. Мы двух коровок доим, не покладая рук, да еще телка, чтоб ее, гляди, вот-вот отелится. Милости просим Настенька, пусть он мелет, что хочет, все ровно, как я скажу, так и будет.

– Ты что это раскудахталась? Вот как найду сапоги, так и приду, – прокричал ее муж.

И пришел. Появился собственной персоной.

– Вот он, – сказала Дарья.

Она мотнула головой в сторону боковой двери. Пряди черных волос упали ей на плечи, но на этот раз она не стала заправлять их в узел.

Сам Кириллов был огромен. Насьтук видела снизу лишь две черные дырки ноздрей. Он весь зарос черными волосами, и смех у него был черно-белый.

– Корова захворала, да? Молочная лихорадка? – спросил Кириллов.

– Нечего повторять одно и то же,– перебила жена.

Все даже опешили, и она сама не меньше других.

– Керосин,– сказал муж. – От молочной лихорадки и от всего прочего лучше керосина нет ничего лучше.

– Ему на керосине свет клином сошелся, – вставила жена. – Он вливает его в больное животное, все ровно, с какого конца. Я-то от одного его духа помираю.

– Керосин – первое дело, – заявил Кириллов. – Взять бутылку да налить керосину вот столько, по мой палец. Видите, не больше и не меньше, тут вроде бы две трети будет, больше нельзя, а то опасно, а вот надо ровно столько. И вы не пожалеете, коли вольете скотине в пасть, да только вливайте, чтобы внутрь протекло, ну, само собой, она брыкаться будет и худо, если не дастся, но вы постарайтесь и увидите – молочную лихорадку как рукой снимет.

– Да ведь она не керосину просит,– толкнула его локтем жена. – Всякий лечит по-своему. Ей молоко нужно.

– Ну, раз она не за керосином,– сказал муж, – то, хоть совет получила. Задаром.

– Она к нам за молоком. Ей для теленка новорожденного.

– Ха, молоко тоже даром.

– Так что же ты тут болтаешь целые полчаса?

– Кто же должен говорить, как не мужчина? – возразил муж.

Стоя в этом суматошном дворе, Насьтук чувствовала слабость в коленях, но доброта парила над грязными лужами, где утки целовались клювами. И ничего, что бутылки валялись, где попало, казалось, так и надо, ведь их выбрасывал из окна сам Кириллов, конечно же, с благой целью избавиться от них в доме.

– Ведерко у вас есть? – спросил он.

Взяв у нее ведро, он пошел по двору, нерушимо довольный своим великодушием.

– Даша… – начала Настя.

– Что у вас сегодня, то у нас завтра,– перебила ее приятельница.– Тц-тц! – зацокала она языком, пряча свою довольно грязную руку. – Скоро я забуду, как меня зовут! У нас же коза окотилась в четверг вечером, оказался козлик, ну, мы его стукнули по черепушке, беднягу, но, милости прошу, Настенька, берите козу, у нее молока полное вымя, останетесь довольны. Эй! – крикнула она,– Настя возьмет у нас козу взаймы! Говорят, милушка моя, что немало деток так бы и зачахли, если бы не козы, дай им бог здоровья. А уж ваша миленькая телочка…

Иной раз добрые поступки сыплются на вас, как удары. И Насте осталось только надеяться, что она выстоит.

– Может, у вас и свои детки есть? – спросила Дарья.

А небо тем временем блекло. И сейчас стало совсем бледным.

–Нет,– сказала побледневшая Настя. Только муж знал, что у нее в душе. – Нет, – сказала она, – детей у меня нет.

– Ну, да это, наверное, только пока, – усмехнулась Дарья.

И, сомкнув губы, промычала какой-то застрявший в памяти мотив.

– Нам тоже бог не дает, – сказала она, – хоть не скажешь, что мы не стараемся.

Вскоре вернулся ее муж с козой.

Так Насьтук увезла упиравшуюся козу и начала выкармливать новорожденного теленка, который сразу же принялся облизывать ее пальцы в ведерке с молоком. Неумелыми своими деснами он всасывал жизнь и не насытиться. А Насьтук, чувствуя, как прибывают у теленка силы и резвость, стала меньше думать о своей больной корове, два дня и две ночи лежавшей на сене и теперь уж совсем похожей на изваяние из долготерпеливой бронзы.

– Но, ей же, не хуже,– сказала она, стараясь оправдать это неожиданное равнодушие; ведь она искренне любила свою корову.

– И не лучше, – ответил Федор.

Он все еще ходил за коровой, что-то произносил, сидел возле нее на корточках. Чтобы опорожнять соски, он вставлял в них трубочки из перьев и таскал миски с курившейся паром водой, то ли потому, что с этого начал, то ли чтобы убедиться, сможет ли его воля вместе с горячей тряпкой вывести корову из апатии. Но воля его оказалась недостаточна сильна. И однажды, когда не было жены, он поглядел, не мигая в кроткие немигающие глаза коровы и, стал пинать ее ногой.

– Вставай! – кричал он, ногой пинав ее, что было мочи,– встань ради бога! Встань! Встань!

Он выбился из сил.

Насьтук, его жена, проходившая в это время мимо Федора, не узнала своего мужа. И его грубый прерывистый голос.

– Оставь ее на минутку, – сказала она, вороша носком башмака комковатую землю, будто земля открывала ей еще незнакомую сторону жизни. – Давай посижу с ней немножко. Чайник на плите. Ты пойди, полежи, Федя, а потом мы чего-нибудь поедим.

И он послушно ушел.

Она не помнила, чтобы он когда-нибудь подчинялся ей так покорно.

И как бы то ни было, но сейчас, возле больной коровы ей было грустно сознавать, что муж, уступив ей, отказался от своей сил и власти. Это значило, что теперь должна быть сильной она, а силы не было. Надвигавшаяся темнота и сети малиновых кустов еще больше сдавили ее слабенькую душу, и ребенок у нее внутри запротестовал, быть может, чувствуя какую-то грядущую беду еще в темнице ее тела.

Теперь женщине казалось, что ничего уже она не может вызвать к жизни. Будто никогда и не бывало тех минут радости или понимания, которые ей случалось пережить. Сейчас ее душа была пуста.

Насьтук медленно отошла от коровы. Пошла меж деревьев по земле, которая была их собственностью. Сквозь мягко колышущиеся ветви мутно просвечивала луна, бледная и размытая. И все как будто плыло – и ветерок, и ветки, и луна, и тучи. Должно быть, казалось ей, пойдет дождь в этом тусклом размытом мире, где она сейчас шла. Где стояла их хижина и как-то, некстати бодро светилось окошко. Через это окошко из самодельного жилища она увидела спящего на кровати мужа. На плите стояли кастрюльки. Через край черного котелка лилась пена от кипящей картошки. Насьтук перевела взгляд на сильное тело этого слабого человека. Ее шлепанцы валялись под стулом, оба на боку. С какой-то вялой, тоскливой цепенящей отрешенностью она вдруг поняла, что смотрит на собственную жизнь.

Было бы так просто нарушить это наваждение – взять и стукнуть в окно. Сказать: взгляни на меня, Федор.

Но это казалось невозможным.

И она отпрянула от этого дома, рвущего ей душу, назад, в мир деревьев и туч, ставший сейчас ее миром, хотела она того или нет. Ноги несли ее сквозь заросли малины. И этот ребенок, что у меня родится, думала она. Мое тело растит его помимо моей воли. Даже пол неродившегося ребенка уже кем-то предрешен. Сама она беспомощна. Юбка ее цеплялась за шершавую кору стволов. К чему бы она ни притронулась, все почти сразу уносило из ее рук, и она должна с этим смириться.

Еще немного – и Насьтук поняла, что все кончилось, пока ее не было, а она-то надеялась, что не ей первой придется это увидеть.

Корова лежала на боку, она странно вытянулась, ноги торчали твердо, как у стола. Насьтук потрогала ее носком башмака. Корова была мертва.

Она бросилась бежать, шумно, по-звериному дыша. Надо скорее домой, скорее сказать ему, уйти от мертвой коровы, бежать, насколько позволяют ноги и ветки. Она бежала сквозь медленный, густой лунный свет. Злобные тени хватали ее за волосы. Бежать, бежать. Но чем больше она удалялась от мертвой коровы, тем ближе подступало что-то странное, еще никогда не испытанное.

Когда она добралась домой, муж потягивался на кровати. Он проснулся от пригоревшей картошки – вода в котелке почти выкипела – и хотел подняться, чтобы снять с огня.

От сна он размяк. Чувство ответственности еще не начало враждовать с его врожденной добротой, и жена могла бы припасть к нему, если б захотела. Но сейчас ей не хотелось даже смотреть на него.

– Корова уже мертвая, – выговорила она трясущимися губами, кусая их, когда возобновлялась боль. То, что муж рядом, было невыносимо. Тело ее куда-то от нее ускользало, как и огромный прилив нежности, которую она отдала бы ему, будь это возможно.

Он поднял на нее глаза, и жена убедилась, как хорошо она знает его лицо.

– А больше ничего? – спросил он неуверенно, одеревеневшим голосом.

– Придется тебе съездить за Дашей Кирилловой, Федя, милый. – Голос ее дрогнул. – Ты меня сейчас оставь, Федя, – прибавила она. – Должно быть, у нас появится ребенок. Но ты привези Дарью, она знает, что делать.

Он ничего не сказал ей, и вышел запрягать лошадь.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Когда Настя Иванова родила, соседи с должным выражением на лице говорили, что она молодец, и поздравляли ее, хотя сказать по правде, дело было самое обычное. Сколько плодущих женщин ложится, и честь по чести рожают после стирки, или выпечки хлеба, или воскресной службы в жаркий день и не делают из этого событие. Но Насьтук втайне считала, что это великое событие. Расхаживая под деревьями вокруг дома, она, в самом деле, чувствовала себя центром вселенной. Весь дневной свет сходился на белом коконе, который она баюкала на руках.

То было дитя ее и его тела. Она часто распеленывала сына, чтобы полюбоваться на его здоровую наготу. Они дали ему имя Иван. Это имя не было выбрано случайно, Федор хотел увековечить имя своего отца.

Теперь дом наполнился теплом и нежным детским запахом, и отец входил в него с еще большей робостью. Он проделывал целую церемонию, напевал себе под нос и топал ногами о кирпичную дорожку к кухне так, что с сапог летели комья грязи. Затем он входил с весьма надменным видом – по крайней мере, так ему казалось – направлялся туда, где лежал ребенок, в кроватке или на руках у матери, и смотрел ему прямо в лицо. Чтобы превозмочь себя. Младенец тоже смотрел на отца, но никаких проблесков чувства не было в его ясных пустых глазах. Свои взгляды и выражения лица он берег для матери. Они еще были связаны пуповиной. Он пока что не признавал и только терпел отца, быть может, ощущая ту робость, что струилась между жестким телом отца и его собственным, мягким, но тоже могучим тельцем. Он глядел на отца с такой же важной, но более убедительной надменностью.

– Вроде бы дела идут хорошо,– говорил отец. И поворачивался к нему спиной, радуясь этому облегчению. Придет время, и он будет разговаривать с сыном, думал Федор, и научит его мастерить всякие вещи. Они пойдут в лес с топором или ружьем, и у них найдется много о чем поговорить. Они будут вытирать пот со лба, пить из пригоршни ключевую воду, а вечером вернутся с лисой, которую застрелит его сын. Удастся ли ему передать сыну трепет своей души на грани какого-то откровения – это неизвестно. Да и захочется ли ему? Может, он не доверится суровому и пытливому лицу этого крепыша.

– Ты никогда к нему даже не притронешься, – сказала мать. – Ты, наверное, его ни капельки не любишь.

И крепко прижала к себе ребенка, которого только она и могла любить по-настоящему.

– А что же мне с ним делать? – спросил он, вывернув пустые ладони. – Что можно делать с грудным ребенком?

Грудной ребенок – это еще абстракция, идея, к которой не сразу приспособишь свои суждения и свои привычки.

– Я б на твоем месте его положил,– сказал отец. – Зачем ты его все трясешь, это наверняка не полезно.

– Что ты понимаешь,– сказала мать. – Со мной он в безопасности.

Но «безопасность» – оптимистическое слово. Она укладывала ребенка спать, и стоило ей выпустить его из рук, как в доме начинало разрастаться будущее, переплетаясь с настоящим. И она уже становилась бессильной.

Отец и мать иногда смотрели на спящего ребенка, и тогда они опять сливались воедино, чего не бывало, когда он не спал. Они освобождались от этой навязчивой третьей жизни, что, видимо, была ими же создана, и жизнь, которой они жили и которую понимали, становилась ясной как божий день. Нежность не так трудна, как любовь. Но спящий ребенок шевелил головкой, и родителей снова охватывал страх, мать боялась, что не выдержит ураганов любви, отец – что он так и останется чужим для сына.

В кухне тикали часы. Эти безобразные часы из темного мрамора когда-то были предметом их гордости. Когда мальчик, крепенький и позолоченный солнцем, стал подрастать, он просил поднять его к часам, чтобы посмотреть, как они идут. Он прижимал свой алый ротик к стеклу и впивал минуты, и какое-то время казалось, будто часы вовсе не так уж безобразны, а тусклый циферблат становился ярче от золотистых щечек малыша. Однажды, когда он уже начал бойко бегать повсюду и превратился в сущее наказание, часы остановились навсегда, и примерно в это же время Настя Иванова принесла второго ребенка.

На этот раз она носила труднее, долго не могла оправиться после родов. Но, в конце концов, она стала замечать, что все как было, так и есть на своих местах, и встала, и, одетая бог знает во что, начала выходить из дома с новорожденной, довольно привередливой девочкой, завернутой в шаль, которую соседка, Мотя Шурбина, в свое время связала для маленького мальчика.

И снова приходили люди по случаю родин и, пили чай, ахали и уходили. Но Мотя и ее брат Миня приходили и оставались. Они были вроде мебели или, скорее всего дверных косяков, оба длинные и будто деревянные. Иногда Мотя брала на руки маленькую, и шаль свисала с ее длинных рук длинными деревянными складками, словно девушка прижимала к себе ребенка, не повинуясь своему инстинкту, а по замыслу добросовестного скульптора.

Но Настя отбирала своего ребенка.

– Мотя, ты такая неловкая!– восклицала она и быстро поправляла шаль, так, как ей подсказывала ее нетрудная любовь.

– Да, правда,– отвечала Мотя,– я очень неловкая. Мама мне всегда говорила. И потирала опустевшие ладони с шероховатым деревянным звуком.

Шурбины были резким контрастом с изобилием любви, щедростью этого лета, со всем, что Настя, сама вся из округлостей и ласкового тепла, ощущала, когда девочка спала у нее на руках, а мальчик прижимался головенкой к ее юбке. Жизнь казалась ей бесконечной. Она сама была воплощением изобилия. Самодовольно, почти нагло выпирали ее налитые груди. И ей стоило усилий поднять глаза на Мотю и Минюк.

А между тем Мотя была полна любви. Она, не задумываясь, принесла бы себя в жертву, если б ее о том попросили. Но никто не просил.

– Ты извини, Мотя, – прошептала Насьтук, хотя, казалось бы, ни к чему было говорить шепотом, но тут такая кутерьма, и вообще, что она могла сказать,– мальчик устал и капризничает. А мне пора кормить маленькую, так что ты уж прости.

Выпроваживая Шурбиных со двора, она думала, что вот сейчас все кончится, и она опять будет тут хозяйкой.

Теперь она осталась одна со своими детьми, и даже муж не мог оспаривать ее главенство. Давая грудь маленькой, она и забыла о муже, который где-то делает то, что нужно сделать. Когда девочка сосала грудь, а мальчик дремал на постели, отец казался далеким и ненужным. Если б он сейчас вошел, чего, к счастью, не случилось, мать вздернула бы плечо, как бы, обороняясь, и оберегая от него этот мирный покой, это священнодействие, созерцать которое имела право только она да, может, птичка, трепетавшая на кусте розы. Но об этом, конечно, никто не подозревал. Мать часто подходила и, смеясь, клала кого-нибудь из детей на руки отца, как бы заставляя его признать свое отцовство, которое его, по-видимому, смущало. Она могла себе позволить такие жесты, ибо в эти минуты сознавала свою силу.


* * *


…Шли годы. Настя чаше была весела, усердно хлопотала по хозяйству. И если порой в ней бунтовали жизненные силы, то никто этого не видел в здешних местах, где ее уважали и любили. И Ивановы по-прежнему пользовались уважением. Никто не мог так врыть в землю столб, как Федор Иванов, или свалить дерево, или в случаях нужды так быстро подковать лошадь, пользуясь вместо инструментов тем, что было под рукой, – это, конечно, он унаследовал от отца. Если порою в голове его складывались почти что стихи или возникал образ бога, то об этом никто не подозревал, ибо о таком не говорят, или, вернее, не знают, как об этом сказать.

В селе Асла Арапусь, по левую сторону берега реки Була, стояла церковь, где обвенчались Ивановы Федор с Настей, выстроенная для того, чтобы жителям близлежащих деревень было, где общаться с богом по воскресным дням. Многие ходили. Можно сказать, что дело было не столько в религии, сколько в соблюдении блогоприличия, по крайней мере, для большинства. Настя ходила из уважительности, в память о минутах тихого покоя в ее детстве.

Примерно в этот период жизни Ивановых умер их сосед, папаша Шурбин. Морозным утром по пути в отхожее место он упал в лопухи и лежал там, пока его не нашли. К этому времени он уже остыл. Опытные женщины его обмыли, потом повозка доставила его к могиле.

Если не считать напоминаний о том, что люди смертны, Ивановы жили честной, устоявшейся жизнью. У них уже было несколько коров, две телки и крепенький молодой бычок. В сарае блеяли полтора десятка овец, курицы и гуси. Ивановы все вместе ухаживали за скотиной. Утро для них начиналось желтым светом лампы. Серебристый пар дыхания облаком плыл перед ними по мерзлому двору, когда они шли доить, окоченевшие, как ручки ведер, звякавших в руках. Насьтук доила коров и развозила молоко по северным окрестностям села Арапусь, которые заселялись все гуще. А в это время Федор ухаживал за скотиной, чистил сараи и двор, присматривал за детьми, строил конюшню для маленького жеребенка, которого купили по сходной цене. Им удавалось подкопить немного денег.

Примерно в двухстах шагах от Ивановых, у дорожной развилки, выстроили лавку. Напротив Ивановых построили дом и поселились Тарасовы, которые переехали из степных краев, а наискосок, рядом с Тарасовыми – Долговы, приехавшие из татарской деревни. Возле лавки, за казенный счет, поставили избу, назвав ее почтой. Деревня росла, населялась вдоль реки Була. Появились еще две улицы, вернее не улицы, а проулки.

Почта, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину.

Первое время владельцем универсальной лавки, или, как его называли в округе «заведение», был татарин, Наиль Нигматуллин, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он был похож на свою лавку, простецкий и нескладный. Только долговечнее ее. Люди, ехавшие с Батырево до Сигачей, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своей лавки. Возле двери стоял в деревянной кадушке, посаженный Наилем, фикус. Приезжие часто спрашивали Нигматуллина, что это за дерево, но этого он не знал, вернее, забыл. Он улыбался и отвечал, что купил его потому, что ему он понравился. Толстые стекла его очков светились довольством.

В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался, рождался и жил. Кучки чернявой сопливой чувашской ребятни и рыжеватой, в струпьях – мордовской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, купались в речке Була и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени жарких летних дней и в стуженные зимние вечера.

Ивановы жили уже в чистеньком домике, в пятистенном, шатровой крышей, построенный Федором и братьями Шурбиными. Которые за небольшую оплату помогли в постройке дома.

А Насьтук возилась с детьми. Иногда она шла в лавку набирать всякие продукты. Забрав свои чисто пахнувшие неказистые кулечки, уложив их в корзину, она заплатила и вышла. Она шла, ее лицо стало задумчивой и даже тоньше. Множество жгучих воспоминаний, щемящих и нежных, охватило ее на гребне холма, откуда она увидела иву, раскинувшуюся над мутной водой реки Була, и первые приметы их деревянного дома. И хотя местность была теперь заселена гораздо гуще, все же казалось, что дом стоит одиноко, и она спешила сейчас к этой уединенности, к своим детям.

На страницу:
5 из 7