bannerbanner
Точка после нельзя
Точка после нельзя

Полная версия

Точка после нельзя

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 11

В этот момент внутри у неё что—то обрушилось. Никакой ярости. Только вина. Глухая, серая, липкая вина, от которой не отмахнуться. Ей не хотелось злиться. Не хотелось раздражаться. Она знала, что он не виноват. Но усталость, тишина, резкость, собственная неопытность – всё вместе выдавило из неё то, чего она так боялась: холод.

Она стала той, кого сама всю жизнь не могла простить. И это было невыносимо.

Ночь пришла быстро – будто сразу, без вечера. В комнате было тихо, только в окно чуть постукивал ветер, будто не решался тревожить. Мила постелила Даниле в той комнате, где раньше стоял её письменный стол. Он уже несколько лет пылился, как символ упорядоченной, одинокой жизни. Теперь на его месте лежал матрас, накрытый свежим бельём. Всё выглядело аккуратно, почти по—больничному. Она старалась, чтобы хоть внешне было спокойно.

Он лёг без капризов, но долго не мог уснуть. Сначала просто лежал, уставившись в потолок, будто надеялся там найти ответы или спокойствие. Потом начал ворочаться: то натягивал одеяло до подбородка, прячась с головой, то сбрасывал его с раздражением, вытягивая ноги и укутывая руки под подушку, словно меняя тактику в борьбе с тревогой. Примерно через полчаса он встал, его шаги босых ног тихо прошлись по полу. Он вышел в коридор и замер, будто заблудился в тишине: в старой растянутой футболке, с опущенными плечами и глазами, опухшими от усталости и невыраженной тревоги.

– Мам… – выдохнул он тихо. – Мам, я боюсь.

Мила поднялась и медленно подошла к нему, взяла за руку, не отдёргивая и не останавливая, словно это движение было единственно верным. Она спокойно повела его обратно в комнату, где он, не сопротивляясь, лёг на матрас, сжав плечи. Она присела рядом, наблюдая, как он дрожит – не от холода, не от сквозняка, которого не было, а от страха, с которым его тело ещё не знало, как справляться.

– Здесь безопасно, – сказала она. – Я рядом.

Он не ответил. Только кивнул. И снова – тишина.

Прошёл час – медленно, почти незаметно, как будто сама ночь не хотела двигаться. Потом потянулся ещё один, ещё более вязкий, наполненный тревожным ожиданием и слабым дыханием Данилы во тьме. Он звал мать ещё дважды. Один раз во сне, невнятно, с хрипотцой, будто знал, что она не услышит. Второй – уже почти под утро, громко, на грани плача, с тем самым надрывом, в котором даже взрослый теряет голос. Мила сидела в коридоре, прижавшись к стене, и слушала. Не шевелилась. Её клонило в сон, ломило спину, горели глаза, но она не пошла спать, но осталась на месте, не давая себе ни отдыха, ни облегчения.

Она вспоминала, как когда—то лежала так же. В своей комнате, в провинциальном доме, на узкой кровати, с деревянной спинкой и скомканным одеялом. Стены скрипели от ветра. В углу тикали настенные часы. Тьма будто жила в шкафу. Она хотела звать маму, но не звала. Знала – никто не придёт. Мама могла быть в соседней комнате или на кухне, в нескольких шагах, но всё равно – не придёт. Потому что её тишина всегда была громче детского страха.

И вот сейчас, спустя годы, она сидела в другой комнате, с другим страхом, рядом с двадцатилетним парнем – не своим, но таким уязвимым, таким доверчивым, что он напоминал ей не возрастом, а открытостью ту девочку, которой она когда—то сама не могла позволить быть.

Она подошла к кровати, поправила одеяло, осторожно, чтобы не разбудить. Он, как будто почувствовав, прижался к краю, ближе к стене. Губы шевельнулись – без звука, но с выражением, от которого у неё внутри сжалось.

Это был не страх. Это была надежда. На то, что её не будет – тишины в ответ.

Мила села на пол рядом с кроватью и прислонилась спиной к стене. Было холодно, неудобно, но она осталась. Не ради долга. Не из жалости. А потому что именно в эту ночь – в эту первую ночь – стало ясно: она будет рядом. Сколько нужно. Сколько выдержит. До тех пор, пока он не научится спать спокойно.

И пусть это будет стоить ей сна, покоя, сил – она не сделает того, что сделала её мать. Не уйдёт. Не оставит. Не откажется.

Эта ночь не стала для неё первым испытанием – многое уже было отдано, многое уже потеряно, но именно сейчас она впервые по—настоящему почувствовала, что жертвует не чем—то внешним, а собой. В этой ночи не было жеста или поступка – была только тишина, усталость и решимость остаться, и потому жертва эта была настоящей, осознанной и, возможно, самой важной из всех.

Утро пришло не как начало, а как продолжение той же ночи. В комнате пахло тяжёлым сном, кожей, одеялом, чуть запотевшими окнами и невысказанным напряжением. Мила проснулась первой. Спина ныла от стены, шея затекла, лицо было одеревеневшим, как будто она не просто спала на полу, а прожила на нём всю зиму.

Она встала, постаравшись не разбудить Данилу. Тот лежал тихо, но лицо было напряжённым – брови сведены, губы сжаты. Как будто даже во сне он сдерживал что—то, что не должен был показывать. Мила поправила на нём одеяло и пошла на кухню. Там её ждали серые будни: холодный чайник, мятая упаковка гречки, пустая полка в холодильнике, где когда—то хранилась простая, понятная жизнь.

Пока закипала вода, она включила телефон. Сообщений не было. Никаких. Ни от работы, ни от знакомых, ни от мира. Только календарь напомнил, что сегодня среда. И всё.

Через пятнадцать минут Данила зашёл на кухню. Волосы взъерошены, взгляд рассеянный, на одной ноге носок, на другой – ничего. Он сел за стол, не дожидаясь приглашения, и потянулся к ложке, которая лежала в сушилке. Ложка упала. Он дёрнулся, Мила вздрогнула. Потом – каша. Он попробовал, поморщился. Подвинул тарелку. Молча. Но с таким видом, будто совершил нечто очень важное – показал своё «нет».

Мила вздохнула. Не раздражённо, просто вглубь. Сказала:

– Она теплая. Не горячая.

Он промолчал, но снова подвинул тарелку. И тогда пошли обычные мелочи: не те носки, не так застёгивается куртка, зубная паста попала на рукав, мыло выскользнуло из рук, дверь в ванную хлопнула слишком громко. Каждое из этих движений отдельно не значило ничего. Но вместе они слипались в липкую, вязкую реальность, в которой ей нужно быть одновременно терпеливой, собранной и спокойной, хотя внутри всё сжималось от усталости.

И в этот момент, почти машинально, ей вспомнились слова Людмилы. Сказанные как—то между делом, за чаем, когда Данила был в другой комнате:

– Знаешь, что самое сложное? Не просто терпение. Его можно выработать. Самое сложное – это то, что ты не просто мать. Ты и мать, и друг, и защитник. Постоянно. Без права выключиться. Без перерыва на себя.

Тогда Мила кивнула, но не поняла. Или не захотела понимать. А теперь эти слова встали перед ней, как зеркало: холодное, честное, без искажений.

Она смотрела, как Данила снова переливает воду из кружки в кружку, мокрые следы тянутся по столу, он не замечает, трёт щёку рукавом. И вдруг Мила поняла, что злость, раздражение, страх – всё это не главное. Главное – она не одна. Теперь она – не одна. Потому что кто—то рядом, кто нуждается. По—настоящему.

Это было не умиление. Не просветление. А что—то другое. Что—то, что долго было под кожей и только сейчас выбралось наружу. Ощущение взрослости. Настоящей. Не потому, что платишь счета и умеешь вежливо говорить. А потому что принимаешь на себя жизнь другого человека.

Она не знала, справится ли. Не знала, насколько хватит сил. Но в этот самый момент она почувствовала: назад дороги больше нет. И впервые – не испугалась.

Ночь стояла беззвучная, натянутая, как потолок в старой квартире, который вот—вот треснет. За окнами не было ни машин, ни шагов, ни даже редкого собачьего лая. Казалось, весь город замер, выжидая. Мила лежала в полудрёме, с больной головой и чувством, что время больше не двигается. Часы показывали четыре утра. Она не помнила, когда уснула, не помнила, как встала. Просто оказалась на кухне – босиком, в тишине, с опущенными руками и нависшей грудной тяжестью, которую невозможно было объяснить.

Стол под её локтями оставался холодным даже сквозь рукав, словно вытягивал из неё последние силы. Она не включила свет – сидела в полутьме, опираясь руками на столешницу, вглядываясь в одну и ту же точку, будто надеялась найти там ответ. Плакать она не собиралась – слёзы пришли сами, текли медленно, беззвучно, как будто не решаясь нарушить ночную тишину. Это были не слёзы облегчения и не слёзы боли – это было то внутреннее, бессловесное состояние, когда перестаёшь понимать, как жить дальше. Всё казалось неправильным, чужим, непосильным, словно эта жизнь больше не соответствовала ей самой.

Она не думала, что будет легко. Не строила иллюзий. Но и не знала, что усталость может быть такой глубокой, такой разъедающей. Ни сна, ни отдыха, ни внутренней опоры. Как будто её взяли из привычной жизни и поставили в пространство, где нельзя облокотиться ни на одну мысль.

«Я ошиблась», – пришло вдруг. Простой вывод. Сухой. Как диагноз. «Я не справлюсь». Он не звучал трагично. Наоборот, в нём была пугающая тишина. Тишина окончательного понимания, что силы кончились, а конца не видно.

Она закрыла лицо руками. Слёзы стали липкими, тяжёлыми, текли по подбородку, и ей вдруг стало стыдно. Не перед кем—то, а вообще – за то, что не может, за то, что внутри неё нет больше ни одного ресурса, ни одной живой пружины, только вялость и горечь.

И в этот момент в дверях появился Данила.

Он стоял в проёме в пижаме, с растрёпанными волосами и полусонными глазами, в которых, несмотря на сонливость, была внимательность, которой Мила от него не ожидала. Он не сказал ни слова, не задал ни одного вопроса – просто медленно, с осторожной нерешительностью, подошёл и обнял её.

Он обнял её неуверенно, неловко, с той осторожностью, с какой прикасается человек, не умеющий выражать чувства через прикосновения, но стремящийся быть рядом. Мила почувствовала, как лёгкая дрожь его рук передаётся и ей, едва ощутимая, но пронзительно точная. Тепло его ладоней медленно проникало сквозь ткань, и кожа на её спине отозвалась лёгкими мурашками, от которых всё тело слегка напряглось и замерло в ожидании чего—то важного и неизбежного.

В этом хрупком движении было столько подлинной ясности и простоты, что у неё перехватило дыхание. Когда он осторожно прижался лбом к её плечу, она ощутила, как дыхание Данилы, тёплое и неритмичное, касается её кожи, будто подтверждая реальность момента. И именно тогда Мила ясно почувствовала: он всё понял без слов, интуитивно, телом, всем собой.

Он не знал, что именно с ней происходит, но знал точно – ей сейчас плохо, и он хочет быть рядом.

Она не отстранилась. Не сделала резкого вдоха. Просто позволила себе обмякнуть – впервые. Его ладони были прохладными, руки – немного дрожали. Это объятие не грело, не лечило. Но оно было правдой. Единственной, которая сейчас могла что—то значить.

И вот в этой темноте, под лампочкой, которую она даже не включала, рядом с ним – растерянным, сонным, но по—настоящему присутствующим, – Мила вдруг поняла, что обратного пути больше нет: он уже обнял её, впустил в своё хрупкое внутреннее пространство, выбрал, пусть неосознанно, но безоговорочно, а она в ответ приняла эту связь – не как временную, а как ту, из которой не выходят.

Они не произнесли ни слова – только молчали, деля между собой тишину и дыхание, как самое важное. В этом молчании слились два тела, две усталости, два ранения, пережитые по—разному, но ощутимые одинаково – живые, уязвимые, и всё ещё способные держать друг друга.

Глубоко выдохнув, она опустила подбородок ему на макушку, чуть крепче обняла в ответ – и в этом движении впервые за долгое время почувствовала, что держит не только его.

Она ощущала, как в этом простом объятии обретает точку опоры не только для него, но и для самой себя – словно через него, через его тёплое, искреннее прикосновение, ей удавалось удерживать собственное равновесие, которое казалось давно потерянным.

Глава 3

Прошло три месяца. Весна за окном не казалась праздничной – обычная городская весна, с грязными остатками снега в тени домов, с потёками на стеклах маршруток, с вечно разбухшими от влаги стенами подъездов.

Но внутри квартиры, в которой теперь жили двое, весна ощущалась по—другому. Не ярко, не свежо, не воздушно – просто по—другому. Потому что ритм жизни изменился. Потому что просыпаешься – и ты не один.

Мила никогда не считала себя хозяйкой пространства. Квартира была удобной, тёплой, но чужой – как гостиница, в которой живёшь слишком долго. Теперь всё изменилось. Вещи обрели вес. Звуки – привычность. Утро начиналось не с будильника, а с чужого дыхания за стеной, с шороха носков по линолеуму, с хлопка дверцы холодильника, которую Данила так и не научился закрывать до щелчка.

Она вставала раньше, варила овсянку, наливала чай, настраивала себя на день как на поход – неспешно, но с внутренней стойкостью. Без героизма, но и без капризов. Примерно так, как работают врачи в районных поликлиниках: знают, что ничего великого не произойдёт, но делают всё, как надо.

Данила по утрам был тихий. Говорил мало, но наблюдал за ней с вниманием. Он запоминал последовательность действий: как она заворачивает в полотенце чашку перед тем, как подать, как проверяет воду в чайнике пальцем, как ставит два блюдца даже тогда, когда ест одна. Он не всегда понимал, зачем всё это, но повторял, насколько мог. Иногда точно, иногда – как мог.

Один раз он попытался сам сварить яйца и просто бросил их в кипящую воду с полки. Одно разбилось, второе утонуло боком, третье осталось в коробке. Он стоял над кастрюлей, растерянный, с мокрыми руками и каплей пота у виска. Мила вошла на кухню, посмотрела – и вместо того, чтобы сказать «дай я», просто достала ложку и начала вытаскивать скорлупки. Без слов. Потому что и так было понятно: он старался.

Она привыкла поправлять ему воротник. Не потому, что это нужно, а потому что он забывал. Привыкла застёгивать молнию на куртке, потому что его пальцы не слушались – будто кнопки не на том месте. Привыкла проверять, взял ли он телефон, хотя он почти никогда им не пользовался. Она не чувствовала себя матерью. Но и не чувствовала, что он взрослый. Он был кто—то третий – промежуточный, зависимый, тёплый и иногда обидчивый. Он был Данила. Своего рода погода в квартире.

В комнатах появились новые вещи. На стене в прихожей висел яркий зелёный рюкзак, слишком большой для него, но он сам его выбрал – из—за картинки с поездом. Данила умел читать, и читал серьёзные, взрослые книги – с длинными абзацами, незнакомыми словами, без картинок. Мила специально подсовывала их: биографии, книги про историю, рассказы Чехова, О. Генри. Ей казалось, что так он лучше поймёт этот мир, где ему и так почти ничего не объясняют. Он читал медленно, с карандашом в руке, делал пометки на полях.

В аптечке добавились таблетки, о существовании которых она раньше не знала. Её жизнь до Данилы состояла из парацетамола и валерьянки, теперь – из инструкций, схем, графиков. Утром – одно, вечером – другое, перед сном – проверка. Он не сопротивлялся, не спорил, просто ждал, когда она скажет, и открывал рот.

У него был этот взгляд – как у животных, которые ещё не знают, что значит боль, но чувствуют, что человек рядом – это порядок, это безопасность, это значит, всё идёт как надо.

Иногда Мила чувствовала усталость. Не злобу, не раздражение – усталость. Вечером, когда он уже спал, а она сидела на кухне, пила чай, опираясь локтем о край стола. Ложка лежала в чашке, чай давно остыл, и воздух казался тяжёлым. Не тёплым – именно тяжёлым, как будто висел на плечах.

Она сидела и слушала тишину. Раньше эта тишина была одиночеством. Теперь – тишиной после труда. После дороги. После дня, в котором каждый шаг был её решением.

Он звал её часто. Просто – «Мила». Иногда по три раза подряд. Когда терялся в пространстве, когда не мог найти тапочки, когда не помнил, как включается свет. Она никогда не говорила «сейчас» – всегда приходила. Потому что знала: «сейчас» для него – это всегда «поздно».

Были и срывы. Мелкие, как сбитый ритм сердца. Один раз он залил пол ванной, пока пытался вымыть руки. Второй – съел все её таблетки от головной боли, думая, что это конфеты. Она не кричала. Просто села на пол и держалась за голову. А он стоял рядом, бледный, с пустым блистером в руках. Смотрел на неё, как на врача, которому не удалось спасти пациента.

Потом были извинения. Его. Неуклюжие, сбивчивые, повторяющиеся. Она слушала и не знала, что сказать. Потому что всё уже было сказано взглядом. Он боялся. Не наказания – потери. Потери её, той, что говорит спокойно, ставит чайник, поправляет рукав, не бросает. Он боялся, что она исчезнет – и всё опять станет как было.

Иногда по вечерам они просто сидели вместе на диване. Он включал телевизор и щёлкал каналы, не зная, что искать. Она вязала – не ради вещи, просто чтобы держать руки занятыми. Он иногда смотрел на её руки, как заворожённый. Потом брал клубок и трогал пряжу. Молча. Просто ощущал. Это были их тихие вечера. Без разговора. Но с присутствием.

Она не думала, что справится. Не думала, что вообще сможет жить с кем—то в одной квартире, слышать чужие шаги ночью, терпеть неприбранную раковину, держать чужое расписание в голове. Но оказалось – может. Оказалось, что когда в доме кто—то есть, одиночество не уходит, но перестаёт быть врагом. Становится соседней комнатой, в которую заходишь, чтобы выдохнуть. И знаешь: за стенкой кто—то есть. Дышит. Спит. Ждёт.

Она больше не искала смысла. Потому что смысл теперь был в рутине. В повторяющихся действиях. В привычке. В том, что каждый день – не подвиг, а обязанность. И в этом – спокойствие.

Именно с этого начиналось утро. С чайника. С рассыпанных круп. С выцветшей футболки, которую он носил неделю подряд, потому что «удобно». С её голоса: «Данила, не забудь зонт». И с его взгляда: тёплого, чуть растерянного, но всегда – в её сторону.

Она больше не чувствовала себя временной. И впервые за долгое время знала, зачем открывает глаза.

Они решили пойти в кино почти случайно – просто чтобы сменить обстановку, разорвать рутину, вытащить себя из дома, где дни сливались в тёплую вязкость. Данила воспринял это как маленькое приключение: он спросил, будут ли там мягкие кресла, можно ли будет смотреть на потолок и правда ли, что звук идёт из стен. Она улыбнулась.

Подтвердила всё – и кресла, и стены. Он немного волновался, перебирал пальцами шнурок на рукаве куртки, смотрел на прохожих с настороженной сосредоточенностью. Но когда они подошли к кинотеатру, просто взял её за руку. Крепко. Без просьбы. Без оглядки. Как будто так и надо.

Она не стала ничего говорить. Пусть держит. Пусть чувствует, что рядом кто—то есть, что всё не так страшно, как кажется. Её ладонь была тёплой, немного влажной от собственного волнения. Они поднялись по ступеням, прошли мимо афиш и киосков с попкорном. В нос бил запах карамели, пыли и пластика. Данила шептал – вслух, почти не замечая: «Вот автомат с газировкой… Это афиша… Тут, наверное, проектор…» Он говорил быстро, сбивчиво, будто боялся, что забудет впечатление ещё до того, как оно успеет закрепиться.

В зале было полутемно. Люди рассаживались, кто—то смеялся, кто—то жевал, кто—то искал билет в телефоне. Мила выбрала места чуть в стороне, в седьмом ряду, ближе к выходу, но не у прохода – чтобы они были как бы вместе с другими, но не под прицелом чужих взглядов. Данила долго устраивался в кресле, осматривал подлокотники, тёр пальцем ткань, хлопал по сиденью, наклонялся, вслушивался в тихий гул вентиляции. Мила помогла ему застегнуть капюшон на молнии, сняла с него шарф, положила на колени. Он вздохнул. Чуть расслабился.

Свет стал гаснуть постепенно – сначала дальние ряды, потом ближние. Данила вздрогнул, почти незаметно, и сжал её руку сильнее. Его ладонь была горячей, почти обжигающей. Она почувствовала этот жар не только в пальцах – он пошёл вверх, по запястью, по предплечью. Будто тело начало реагировать само, без разрешения.

Фильм начался с широкого плана: медленная панорама, музыка, которая будто касалась не ушей, а кожи. Диалог был на грани шёпота. Данила вглядывался в экран, моргал редко. Он был поглощён. Целиком. Он наклонился чуть вперёд, потом откинулся обратно, поджал ноги, положил руки на бёдра. Она чувствовала, как меняется его дыхание, как он отзывается на происходящее.

А потом, в какой—то момент, он положил руку ей на колено.

Никакого предупреждения. Ни взгляда, ни вопроса. Просто взял – и положил. Мягко. Уверенно. Не крепко, не навязчиво. Пальцы – слегка согнуты, тёплые, податливые, будто он делал это уже сто раз. Как будто знал, что ей не будет противно. Как будто чувствовал, что сейчас – можно.

Мила не отдёрнулась. Она замерла. Внутри что—то хрустнуло. Тихо, болезненно. Сердце сбилось с ритма. Воздух вокруг стал вязким, тягучим. В кресле стало душно, тесно, как будто воздух откачали. Она не могла пошевелиться, только дышала – коротко, неглубоко, будто боялась вдохнуть слишком много.

Это прикосновение не было случайным, пусть даже и неосознанным – в нём не чувствовалось ни намерения, ни сексуального подтекста, ни требовательности, но именно это и делало его особенно опасным. Оно не несло защиты, как бывает у ребёнка, и не содержало скрытого давления, как часто бывает у взрослого мужчины. Там была лишь чистая, спокойная телесность, почти невинный физический контакт, который вдруг оказался сильнее любого слова – и он вспыхнул внутри неё с такой неожиданной мощью, что дыхание сбилось, а сердце будто провалилось на секунду в пустоту.

Мурашки пошли по всему телу – от колена к бедру, от живота вверх, к груди. Плечи дрожали, хотя она сидела неподвижно. Жар поднялся к шее, к ушам, и всё лицо стало горячим. Она чувствовала, как пот выступает на висках, как сжимаются внутренности, как ноги становятся ватными. Грудь вздымалась чуть чаще, чем нужно. Она чувствовала каждый миллиметр его ладони – как будто кожа под ней жила отдельной жизнью.

Он ничего не заметил. Глаза были прикованы к экрану. Он даже не двигался – только иногда, чуть—чуть, перекладывал вес с одной ноги на другую, как бы устраиваясь поудобнее. А её сознание лихорадочно металось: убрать руку? Сказать что—то? Сделать вид, что не чувствует? Но всё тело выдало её. Сердце стучало в горле. Колено стало чужим, выделенным, отдельным объектом. Оно пульсировало. И этот пульс совпадал с её собственным.

Она вдруг поняла, что возбуждена. Не абстрактно, не деликатно – физически. Прямо сейчас. В этом кресле. В кинотеатре, где пахнет попкорном и резиной. С Данилой. Тем самым Данилой, которого она обнимала по ночам, когда он звал маму. Которому вытирала нос. Которому застёгивала штаны. Это он. Его рука. Её колено.

Живот сжался. В бёдрах появилось напряжение. Пальцы на её ноге слегка шевельнулись – как будто он хотел проверить, всё ли в порядке, но даже не осознавал этого. А она едва не застонала. Про себя. Беззвучно. Глаза закрылись на секунду, как от перегрузки. Она не могла выносить этого прикосновения. Но не могла – и отпустить.

Никто вокруг не заметил происходящего, никто не догадывался, что в седьмом ряду, среди приглушённого света и запаха попкорна, разворачивается нечто тонкое и мощное – фильм шёл, люди сопели, кто—то шептался с соседом, кто—то вышел за колой, а она продолжала сидеть рядом с Данилой, внутри собственной плотной, невыносимой, телесной бури.

Возбуждение, которое охватило её, оказалось не просто сильным, а пугающе ясным, как озарение. Она и подумать не могла, что способна на такое чувство рядом с ним – не допускала даже возможности, что он сможет вызвать в ней эту жаркую, глубоко физическую волну желания. Но тело знало. Оно уже признало его. Уже выбрало. И, не спрашивая её разум, приняло это прикосновение как нечто настоящее.

Он больше не был только ребёнком, не был лишь пациентом или объектом её повседневной заботы – он был рядом, по—настоящему, с живым телом, тёплой кожей, с этим спокойным дыханием и мягким прикосновением, в котором не было ни давления, ни желания, только факт его присутствия, ставший вдруг невыносимо важным. Он оказался мужчиной – не опасным, не настойчивым, но реальным, и именно это прикосновение, это незначительное по форме, но огромное по смыслу движение стало самым взрослым жестом, который она получала за последние годы.

Она не могла сказать, сколько длился этот момент – пять минут, десять, может, полфильма – всё время потеряло смысл, исчезло ощущение пространства и людей вокруг, остались только она, её напряжённое, будто обнажённое тело и эта тёплая, расслабленная рука, которая ничего не просила, не требовала, но каким—то необъяснимым образом отдавала больше, чем возможно было выдержать молча.

Когда фильм закончился, и в зале включился свет, Данила повернулся к ней и просто улыбнулся. Чисто, спокойно, как будто весь вечер они провели без единой эмоции. А она сидела, будто возвращаясь из—под воды, вжавшись в кресло, с жаром под кожей и влажными ладонями.

На страницу:
4 из 11