bannerbanner
Точка после нельзя
Точка после нельзя

Полная версия

Точка после нельзя

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 11

Сознание не пыталось думать. Мысль не формировалась. Возникала только – и всё. В самом простом, почти детском значении: всё. Точка. Конец. Невозможность сказать что—то следом. Людмила умерла. Факт, не требующий объяснений. Не описанный, а впаянный в грудную клетку.

Из памяти вынырнул её голос – не фраза, не совет, а интонация. Та, с которой она говорила утром, торопливо, между делом: «Ты хоть поешь чего—нибудь нормального». Улыбка поверх упрёка, усталость поверх заботы. Живая. Настоящая. Только что. И теперь – нигде.

Ничего не произошло, но всё изменилось. Воздух стал гуще, свет – темнее, даже кружка на столе перестала быть нужной. Пространство не погасло, но померкло. В нём больше не было того, кто наполнял будни смыслом. Привычное стало бесполезным. Обжитое – лишним.

На фоне тишины возникло имя. Данила. Не вопрос, не решение. Просто имя. Как внутренний зов, как чёткая грань, на которой держалось всё остальное. Невозможно было представить, как он воспримет это. Или не воспримет. Потому что воспринять – значит понять, а он не умеет понимать такие вещи. Его мир держится на повторяемости. На лицах, которые не исчезают. На голосах, которые не молчат.

Если сказать: «Мамы нет», он не поймёт. Если промолчать – будет ждать. Долго. Настойчиво. Со всей той упорной детской верой, на которую взрослые давно разучились надеяться. Он будет верить, что она просто в другой комнате. Просто задержалась. Просто придёт. И никто не сможет ему объяснить, почему нет.

От этой мысли в груди пошла ломота – не боль, не страх, а медленно нарастающая тяжесть. Не физическая, а та, что меняет дыхание. И вместе с ней – понимание: остался только он. Маленький в большом теле. Без навыков, без слов, без защиты.

Впервые за всё это время пришло движение. Не ног, не рук – движение изнутри. Сквозь оцепенение, сквозь туман. Никакой чёткости, никакой формы. Только необходимость быть рядом. Быть тем, кто останется, когда всё исчезнет. Не позволить ему раствориться в пустоте.

Больше не имело значения, какой сегодня день. Кто позвонит, кто поможет. Был только он. И была тишина. В ней – имя Людмилы. Не как утрата. Как то, чему предстоит стать опорой.

Диван не стал мягче, не принял, как это бывает в кино. Он просто был. Обивка тёплая, немного продавленная, одна подушка слетела на пол, но поднимать её не хотелось. Посадка знакомая, почти родная, спина чуть сутулится, ноги не знают, куда себя деть. Руки лежат вдоль тела. Не потому? что удобно – потому что ничего другого не приходит в голову. Сидеть проще, чем стоять. Лежать не хотелось. Лежать – значит признать, что всё произошло. А сидя можно делать вид, что ты просто отдыхаешь.

Перед глазами не было ничего. В прямом смысле – ни фото, ни телевизора, ни окон. Уперлась взглядом в пустоту. Иногда взгляд цеплялся за стул, за край стола, за складку на ковре. Ни одна из этих вещей не вызывала чувств. Хотелось, чтобы хоть одна из них напомнила, что жизнь продолжается. Чтобы что—то сказало: да, я тоже помню. Но всё было молча.

Голова оставалась тяжёлой. Мыслей не было, но всё внутри будто гудело. Не как при боли, а как при слишком сильной тишине. Сердце билось где—то глубоко, ровно, но с каждым ударом становилось чуть страшнее – потому что всё происходило на самом деле.

Сама не заметила, как вспомнилось. Не специально, не по желанию. Просто в голове появилось – институт. Весна, аудитория, большая доска, белая мелованная рубашка, запах мокрого пола после мытья. И Людмила. Тогда – преподавательница, строгая, не как остальные. Спокойная. Не хамила, не подыгрывала. Просто читала лекции, разбирала работы, иногда задавала точные вопросы. Не запоминалась с первого взгляда, но цепляла надолго.

На первом курсе Мила боялась всех преподавателей. Людмилу – меньше остальных. В ней не было желания нравиться, и от этого становилось легче. Один раз задержалась после семинара – что—то надо было уточнить. Разговор вышел длиннее, чем ожидала. Потом ещё раз. Потом просто зашла попить чаю – Людмила всегда ставила термос. Вскоре стало привычным: зайти, перекинуться парой слов, не спеша.

Разница в возрасте была ощутимой, но между ними она почти не чувствовалась. Людмила не вела себя свысока. И не лезла в душу. Она была рядом – в тот момент, когда это нужно. Особенно потом – когда Мила рассталась с любимым человеком. Болезненно, глупо, в слёзы, с унижением и потерей уверенности. Никто не знал, что сказать. А Людмила сказала просто: «Это не ты сломалась. Это ты выросла». Сказала и налила чай. Больше ничего не требовалось.

Через пару лет Людмила ушла из института. Встретились случайно, потом снова. Связь не оборвалась. Просто переместилась. Уже не преподаватель и студентка, а две женщины, которым есть что сказать друг другу. Мила стала звать её по имени, без отчества. Людмила только усмехнулась: «Наконец—то».

Когда рассказала про Данилу, было видно, что не собирается просить сочувствия. Просто делилась. Не скрывала: отец – случайный человек, отмахнулся. Решила рожать одна. Сказала – не из гордости, просто потому что другого варианта не видела. И родила.

Сначала всё было нормально. Ребёнок как ребёнок. Но потом – странности. Поздно начал говорить. Не смотрел в глаза. Пугался громких звуков. Слишком тихий. Слишком непредсказуемый. Врачи говорили осторожно, потом всё откровеннее. Диагноз прозвучал как приговор: тяжёлая форма умственной отсталости, с выраженными нарушениями речи и восприятия. Но Людмила не рухнула. Вернулась домой, сделала ужин, включила свет, позвонила – не плача, просто констатируя: «Вот такая история».

С тех пор Мила рядом. Без договоров, без клятв. Просто была. Приезжала, когда надо. Оставалась ночевать, если Людмила не справлялась. Данила – странный, медленный, иногда раздражающий, но добрый. Беззащитный. Его нельзя было не жалеть. Иногда даже любить – в той особенной, терпеливой форме, которая не требует ответа. Он тянулся к Миле, как к старшей сестре. Хоть и ровесники.

И всё это – годы. Встречи. Поездки. Разговоры. Молчание. Болезни. Смех. Однажды Людмила сказала: «Ты моя единственная близкая». Тогда это звучало почти обыденно. Теперь – как эпитафия.

Сейчас в груди пусто. Но не легко. Пусто – это когда нет воздуха, а лёгкие всё равно сжаты. В голове тишина, но мысли всё равно не дают покоя. Всё возвращается, крутится. То лицо Людмилы, то лицо Данилы, то лестничная площадка, где они прощались последний раз.

Хочется отмотать. Не жизнь – хотя бы день. Чтобы успеть что—то сказать. Чтобы взять за руку. Чтобы предупредить – сама не знает, от чего. Но не выйдет. Уже ничего не выйдет.

Сидит на диване. Смотрит в пустоту. Не потому, что ждёт. Потому что не знает, что ещё делать. И внутри – ощущение, будто из дома вынесли несущую стену. Всё ещё стоит. Но уже не держится.

Чай давно остыл, но кружка всё ещё стояла на столе, почти нетронутая. Пальцы обхватывали керамику, но не для того, чтобы согреться или пить – просто чтобы хоть что—то держать в руках. Ладони были влажными, дрожь не проходила. Один глоток уже оказался слишком трудным: не прошёл в горло, остался комом. Остальной чай только пах – чуть терпко, чуть горько, как воздух после больничного коридора.

Никаких планов, ни мыслей в привычном смысле. Всё в голове двигалось рывками, сбивчиво. Каждая попытка сосредоточиться на чём—то конкретном уводила в сторону. Ключи, документы, одежда, похороны, звонки, больница, пустой холодильник – обрывки, не складывающиеся в картину. Не выдерживало внимание, не выдерживали нервы. Мысли продолжали путаться, пока внезапно, словно удар по затылку, в голове не всплыло одно имя – Данила. И с этого момента всё остальное перестало существовать: планы, тревоги, воспоминания – всё отступило. Остался только он.

Тот самый, с его неловкой походкой, с глазами, в которых читается постоянный вопрос, даже когда он молчит. Тот, кто никогда не справлялся сам, кто боялся толпы, не понимал бытовых мелочей, терялся в новых местах, не знал, как завязывать галстук и как объяснить, что ему плохо. Тот, кто всё это время жил благодаря тому, что рядом была Людмила. И только она.

Теперь рядом нет ни одного человека, кто знал бы, как с ним быть, кому он был бы действительно нужен, кому не пришлось бы учиться всему с нуля.

Не осталось человека, который знал, как с ним говорить. Как успокаивать, как подстраивать расписание, как повторять по сто раз одну и ту же фразу, не раздражаясь. Не осталось дома, в котором всё было знакомо, где каждый предмет был на своём месте. Не осталось тепла, не в физическом смысле, а того особого, в котором Данила жил, как растение в парнике.

Мила снова попыталась сделать глоток. Не вышло. Губы чуть дрогнули, и всё. Казалось, сейчас не чай, а кислород перестанет проходить. В голове сжималось одно: как он теперь? С кем? Куда он пойдёт? Что с ним сделают?

Интернат – слово, от которого скручивало живот. Эти стены, эти чужие лица, персонал, который не будет смотреть в глаза, только следить, чтобы не упал, не ушёл, не забыл поесть. Никто не будет гладить по волосам, никто не скажет: «Ты молодец», даже если он просто застелет постель. Никто не будет ждать, когда он наконец подберёт нужное слово, не будет смеяться, когда он шутит по—своему. Там не будет никого, кто его любит.

И самое страшное – он не поймёт, почему. Не обвинит, не спросит, не устроит истерику. Он просто будет ждать. Сперва день, потом два, потом месяц. Будет ждать, что мама вернётся. Что всё станет как прежде.

От этой мысли стало трудно дышать. Не от жалости – от ужаса. Потому что теперь это нельзя было отдать кому—то другому. Людмила не вернётся. Всё, что у неё было, осталось в этом мальчике. И теперь он не просто её сын. Теперь он – её след. Живой. Хрупкий. И абсолютно один.

Ночь растянулась. Лежать было невозможно. Одеяло мешало, подушка раздражала, простыня казалась мокрой. Мысли не уходили. То, как он однажды принёс ей свою старую книжку – помятую, с картинками, и сказал: «Мила, это тебе. Она добрая». То, как пытался налить чай, обжёгся, расплескал, испугался – а она не рассердилась. То, как при встрече обнимал крепко, с доверием. Это было не жалкое – это было настоящее.

Теперь рядом нет никого, кому Данила был бы действительно нужен. Если не она, то больше не останется ни одного человека, способного понять и принять его без условий. Именно это осознание и оказалось самым страшным – не смерть, не одиночество, а то, что отныне решение принадлежит не ей, а обстоятельствам, которые не спросят, как лучше.

Свет пробивался сквозь шторы с трудом. Он не просыпался, не лился в комнату – просто появился, как факт: новый день. Тусклый, заторможенный, будто сам не понимал, зачем наступает. Пахло застоявшимся воздухом и чем—то кислым от недопитого чая. Ощущения были такие же – в теле, в голове, в комнате: усталость, замешанная с тревогой, никуда не делась. Только стала тише.

Ночь не принесла сна. То, что называлось лежанием, больше походило на борьбу с простынями, с мыслями, с тревожной тенью на потолке. Кажется, ни разу не удалось уснуть. Просто глаза закрывались, а потом снова открывались – без причины, без толку. Внутри всё крутилось, напоминая о себе: одним лицом, одним именем, одной невозможностью. Мысль вертелась на поверхности сознания, пока не приняла окончательную форму – Данила.

Сейчас он был где—то в здании с чужими людьми. Кто—то, может, дал ему воды. Кто—то, возможно, спросил, знает ли он, что произошло. Кто—то смотрел на него как на случай, как на задачу. А он, возможно, сидел, глядя в пол. Или смотрел на дверь, за которой всё время появлялась мать. Только теперь – не появится. И никто ему не скажет почему.

Эта мысль держалась под кожей. Как лихорадка, которую нельзя измерить. Сначала казалось, что всё слишком сложно, что ещё не пришло время что—то решать. Но с каждым часом становилось ясно – оно уже пришло. Вчера, в ту минуту, когда женщина по телефону назвала имя и остановилась, прежде чем сказать главное.

Пробираться через утро было трудно. Даже встать оказалось задачей. Тело словно не верило, что его поднимают ради чего—то важного. Ноги были ватными, руки – вялыми, голова гудела. Но надо было встать. Холодный пол под стопами помог немного прийти в себя.

На кухне свет горел тускло. Вода в чайнике шумела раздражённо. Всё было как обычно, и именно это мешало дышать. Быт продолжал двигаться по накатанной, как будто ничего не случилось. А случилось – всё.

Кружка та же. Чай тот же. Только руки не держали её крепко. Пальцы дрожали. Попыталась сделать глоток – снова не получилось. Не отвращение, не слабость – просто не шло. Грудь была сжата изнутри, как будто не давала прохода даже воздуху.

В голове крутились слова, которые говорили вчера. Нужно подойти. Оформить. Временно. Опека. Отдел. Комиссия. Медосмотр. Проверка. Согласование. Слов было много, и каждое звучало как препятствие. Но ни одно – как причина не идти.

Пока чай остывал, телефон лежал рядом. Экран тусклый. Рука тянулась к нему не сразу. Вначале нужно было собраться. Не с духом – с действиями. Просто вспомнить, как это делается: взять в руку, нажать, набрать номер.

Когда звонок пошёл, сердце будто сжалось ещё сильнее. Голос на том конце был деловой, вежливый, усталый. Женщина, которая уже поговорила с десятком таких, как она. Объяснила спокойно: да, Данила переведён, сейчас в отдельной палате, под наблюдением, документы переданы.

Спросила, кем приходится. Мила замялась на секунду. Потом сказала: «Я… была близким человеком его матери. Мы вместе много лет. Я знаю его». Голос не дрогнул, и это удивило. Ответ на том конце был коротким: «Хорошо. Значит, вы можете прийти. Подать заявление. Обсудим, что возможно».

Повесив трубку, не сразу отпустила телефон. Внутри было странно тихо. Как будто кто—то остановил постоянный гул. Осталась только ясность.

Нет, не уверенность. И не сила. Только знание – другого выхода нет. Не потому, что так правильно. А потому что, если не сделать этого, потом будет невозможно жить. Смотреть на себя. Просыпаться.

Просто нельзя было бросить. Ни при каких условиях.

Начала собираться. Не быстро. Одежда не выбиралась – просто та, что ближе. Вода в умывальнике ледяная. Щётка выскользнула из рук. Волосы не хотели укладываться. Всё сопротивлялось. Даже замок на сумке заедал. Но всё это больше не имело значения.

Всё решилось ещё ночью. Только теперь началось.

Пальцы скользили по ткани. Доставала вещи одну за другой – не торопясь, не по списку, просто по памяти. Вроде бы всё нужное под рукой: паспорт, телефон, зарядка, бумажник, документы. Куртка, в которой удобно. Платок, если захочется закрыться. Бутылка воды – привычка, которой не могла избавиться даже в стресс. Всё было на месте, всё по порядку, но в голове царил сумбур.

Мысли разбивались о мелочи: выключен ли утюг, заперта ли ванная, положила ли ключи туда, где потом найдёт. Всё это не имело значения – знала. Но привычка думать обо всём сразу не уходила. Так мозг спасался от главного – от осознания, что выходить сейчас – значит начинать другую жизнь. Без подстраховки. Без плана. Без уверенности.

Комната не мешала, но и не помогала. Слишком много в ней было чужого. Не в вещах – в ощущении. Мебель стояла по тем же углам. Книжная полка провисла чуть сильнее. Ковёр всё так же сдвинут. Но всё изменилось. Нельзя было остаться в этом старом, будто бы нейтральном пространстве, потому что оно больше не совпадало с ней.

На диване валялась кофта, которую надевала вчера. Даже трогать не хотелось. Как будто прикосновение вернёт к тем минутам, когда ещё можно было не знать. Не выбирать. Не собираться.

Проверила документы ещё раз. Пальцы пересчитали: медицинский полис, ксерокопия паспорта Людмилы, старое фото Данилы, справка с прошлого осмотра. Всё было. Но было ощущение, что не хватает чего—то основного – будто забыла взять силу. Или право.

Мысленно перебирала, что скажет на месте. Что спросят. Как объяснит, кто она. Слово «подруга» казалось слишком простым. «Знакомая семьи» – сухим. «Мы были как родные» – звучало неправдоподобно, как будто оправдывается. И всё равно – идти надо. Не для объяснений. Для него.

Он появлялся в голове всё чаще. Уже не просто как образ – как ответственность. Как человек, который остался без опоры. Не знал, что делать. Не мог ни спросить, ни понять. Просто ждал. Именно это чувство – что его кто—то ждёт – становилось решающим.

Сумку закрыла с усилием. Молния заедала. Как будто сопротивлялась. Плечо ныло от тяжести, хотя вес был обычным. Всё давило изнутри, а не снаружи.

Подошла к зеркалу. Не для проверки. Для паузы. Хотелось увидеть себя в этот момент – не чтобы поправить причёску, а чтобы запомнить. Как выглядит человек, который собрался взять на себя чужую жизнь.

На лице – ничего особенного. Слегка запавшие глаза, волосы собраны в хвост, кожа бледная. Не страх, не растерянность, просто усталость, которая стала основным состоянием. В этой усталости не было слабости – только невозможность больше откладывать.

На кухне всё стояло, как обычно. Чайник выключен. Чашка пустая. Крошки на столе. Даже хлеб не убрала. Не до того. Не хочется ни пить, ни есть. Только собраться. Только выйти.

Проверила ещё раз: телефон, зарядка, ключи, документы. Всё при себе. Пальто на вешалке. Обулась, не глядя. Шарф завязала машинально.

Возле двери остановилась. Просто чтобы постоять. Дала себе время – последнюю тишину, в которой ещё можно не быть в пути. Сложно сказать, что держало. Не страх. Не сомнение. Скорее – вес момента. Точка, после которой не будет возврата.

Повернулась. Окинула взглядом комнату. Всё оставалось своим, но и не своим. Стало понятно: даже если вернётся, уже не сюда. Вещи, мебель, свет – всё останется прежним, но сама она будет другой. И это уже не дом. Это – то, что было до.

Ключ проверила трижды. Дверь закрыла тихо. На лестнице пахло пылью. Звук собственных шагов казался чужим.

По дороге к остановке не смотрела по сторонам. Мир был весь внутри. Никакие вывески, окна, прохожие – ничего не цепляло.

Теперь всё, что будет происходить, связано с ним. Не с памятью, не с долгом – с живым человеком, который ждёт. Не знает, что ждёт, но ждёт. Не может объяснить, но чувствует.

Страх всё ещё был. Но в нём не было растерянности. Только тяжесть. Трудность. И вместе с ней – что—то ещё.

Словно впервые за долгое время появилось ощущение: всё имеет смысл. Не лёгкий и не радостный – настоящий.

Глава 2

Отпросившись с работы, Мила спустилась по ступенькам подъезда и остановилась на секунду у двери, чувствуя, как её накрывает тревожной волной неуверенности перед походом в органы опеки. Она прекрасно понимала, что с формальной точки зрения является для Данилы никем, и что её шансы забрать его себе выглядят нелепыми, но отступать уже некуда. Вздохнув, Мила вышла во двор, погружённый в тоскливую серость утреннего города, и направилась к остановке, избегая встречных взглядов прохожих.

За окном маршрутки уныло мелькали грязные дома и одинаковые вывески магазинов, но она не замечала ничего, кроме собственных мыслей. Внутри у неё сжималось всё от тревоги и от тяжести решения, которое было настолько нехарактерным для неё, что казалось почти безумием. Мила никогда не была решительной или храброй; она с детства привыкла к тихому существованию, в котором почти не было места для больших поступков или открытых чувств.

Она вспомнила детство: отец был немногословен и отстранён, а мать строго и холодно воспитывала её, не объясняя причин своих требований, заставляя лишь повиноваться и молча принимать правила, смысл которых был ей непонятен.

Отчётливо вспомнилось, как однажды в детстве она проснулась от громких голосов родителей за дверью. Они не ссорились, не ругались, но в их тихих, напряжённых интонациях звучало что—то тяжёлое, почти зловещее. Она лежала в темноте, сжимая одеяло до боли в пальцах, боясь пошевелиться и выдать своё присутствие. Тогда она впервые почувствовала, что мир не просто неприветлив, а враждебен и опасен, и защитить её от него некому – даже собственным родителям нет до неё дела.

Мила выросла замкнутой и осторожной, недоверчивой к людям, к их словам и обещаниям. Уже в университете, когда вокруг начиналась взрослая жизнь, наполненная влюблённостями и романами, Мила всё ещё стояла на периферии, наблюдая за другими со стороны. Её личная жизнь не складывалась совсем, хотя были и попытки: несколько коротких, блеклых романов, начинавшихся случайно и заканчивавшихся так же незаметно.

Каждый раз Мила мучительно пыталась понять, почему очередные отношения снова не принесли ничего, кроме пустоты и разочарования, почему те, кто ей нравился, быстро теряли к ней интерес, словно видели в ней не женщину, а прозрачную, безликую тень.

Последний роман, самый болезненный, случился пару лет назад. Тогда она наивно поверила, что вот теперь всё изменится, что ей наконец—то удалось найти кого—то, кто сможет полюбить её такой, какая она есть – со всеми её странностями, сомнениями и внутренними страхами. Но мужчина, в которого она вложила всю себя без остатка, неожиданно ушёл, оставив лишь короткое объяснение, что она слишком сложная и замкнутая, что рядом с ней он чувствует себя лишним и чужим. Мила переживала это болезненно, словно подтверждение своего главного страха – быть нелюбимой, никому не нужной, абсолютно лишней в этом мире.

Именно в этот момент в её жизни окончательно закрепилось ощущение, что любовь и счастье существуют где—то за пределами её личной вселенной. Она будто привыкла к этой мысли, к пониманию, что личная жизнь никогда не станет для неё источником радости или смысла. Всё, что оставалось – это одиночество, тщательно скрываемое за ровным голосом и сдержанной улыбкой.

Маршрутка резко затормозила, и Мила вздрогнула, вернувшись в реальность. До кабинета инспектора по опеке оставалось несколько минут пути, и её снова охватило чувство тревожной пустоты, уже знакомое и почти привычное. Она ясно осознавала, что решение, принятое ею, станет окончательным отказом от прежней жизни, которую она уже считала потерянной, от возможности найти нормальные отношения, создать семью, найти кого—то, кто действительно поймёт и примет её такой, какая она есть.

Внезапно, отчётливо и болезненно, Мила осознала, почему сейчас готова на такой шаг – отдать себя полностью Даниле, человеку, который вряд ли сможет оценить её поступок или даже понять его смысл. Просто потому, что Данила – единственный, кто теперь действительно нуждается в ней. Для него она никогда не станет «слишком сложной» или «недостаточно хорошей». Ему не нужны её объяснения и оправдания, ему просто нужен кто—то рядом, и это давало ей шанс наконец—то почувствовать себя нужной, важной, хоть для кого—то значимой.

Эта мысль одновременно успокоила её и глубоко ранила. С одной стороны, Мила ощутила почти отчаянную радость от осознания того, что теперь её жизнь наполнится реальным смыслом, а с другой – ей стало горько и страшно от того, насколько незначительной и странной оказалась её мечта о любви и нужности. Ведь этот шаг – забота о чужом человеке, от которого она не получит нормальной взаимности, – был для неё одновременно и единственным спасением, и самой тяжёлой жертвой, которую только можно было представить.

Когда маршрутка подъехала к нужной остановке, она почувствовала, как сердце бьётся быстро и неравномерно. Внутри было одновременно больно и легко, словно наконец—то открылся проход в новую жизнь, которой она отчаянно боялась, но уже не могла избежать. Сойдя на тротуар, Мила глубоко вдохнула холодный воздух и пошла в сторону серого здания, где решалась её судьба и судьба Данилы. И хотя её охватывал страх, перемешанный с болью и сомнением, в глубине души она уже точно знала, что назад дороги нет.

Коридор в органах опеки пах плохо вымытым линолеумом, старой мебелью и тоской. Мила села на пластиковый стул у стены и машинально сцепила пальцы. На коленях лежала тонкая папка с распечатанными справками, фотографией Данилы, копией паспорта Людмилы, её собственной – и всё это казалось детской поделкой, наивной попыткой убедить мир в том, что она хоть что—то значит.

На стенах висели унылые плакаты: «Семья – опора ребёнка», «Закон на стороне ребёнка», «Если вы видите, что ребёнку плохо, не молчите». Слова были правильные, но в этом пространстве – бессмысленные, как обёртка от конфеты, которую выбросили на лестничной площадке. Всё выглядело так, будто сюда приходят не решать судьбы, а дожидаться их, пока кто—нибудь сверху вынесет вердикт: достоин или нет.

Время тянулось медленно, почти враждебно. Мила сидела молча, вжавшись в спинку стула, будто стараясь стать незаметной. Напротив – дверь с табличкой «Инспектор по опеке и попечительству», за которой вели чужие разговоры. Звуки были приглушённые, но интонации угадывались. Сдержанные, выверенные, будто люди там давно разучились говорить по—человечески. А может, и не учились.

На страницу:
2 из 11