bannerbanner
Точка после нельзя
Точка после нельзя

Полная версия

Точка после нельзя

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 11

Алексей Небоходов

Точка после нельзя

Глава 1

Мила проснулась не от звука будильника, а от ощущения – того самого, с которым почти каждое утро приходило нежелание жить. Потолок нависал над ней серым жёлтыми разводами вдоль старых трещин. Где—то в углу вспухла краска – как будто всё в этой комнате давно вышло из строя, но продолжало держаться из упрямства. Она лежала неподвижно, прижимая подбородок к выцветшей наволочке, и не торопилась открывать глаза. Просыпаться было делом бесполезным: за этим не следовало ничего, кроме кофе, автобуса и молчаливых людей, перелистывающих бумаги в тусклом офисе.

Одеяло сбилось на пол. Мила провела ладонью по дивану, нащупала под пальцами ободранный край обивки и снова закрыла глаза. Какой был день недели, она не сразу поняла. Суббота? Среда? Заметной разницы всё равно не было. Даже запах в квартире – смесь пыли, старых книг и застоявшегося воздуха – не менялся годами. Пахло временем, в котором ничего не происходило.

Она медленно поднялась, ступила босыми ногами на линолеум: прохладный, липкий, с едва заметными вмятинами от стула, который стоял тут, кажется, ещё до её переезда. Дойдя до кухни, Мила на автомате включила чайник, достала чашку из сушилки, в которой уже давно не бывало ничего лишнего. Всё здесь было сокращено до минимума: одна кружка, одна ложка, одна тарелка. Как будто она заранее приняла мысль, что больше никого рядом не будет.

Чайник зашипел, напоминая ей, что и он когда—нибудь сгорит – просто потому, что всё имеет предел. Стукнула ложкой по стеклу, высыпала в чашку горку растворимого кофе и смотрела, как кипяток размывает чёрные гранулы, превращая их в нечто, отдалённо напоминающее бодрость. Запах не бодрил, а раздражал. Но без него начинать день было нельзя – иначе всё распадалось ещё быстрее.

Она взяла чашку двумя руками и подошла к окну. За стеклом – серый двор с кривыми берёзами, крыльцо соседнего подъезда, на котором кто—то оставил пустую банку из—под энергетика. И небо. Блеклое, без выражения. Такое же, как вчера, и, наверное, как завтра.

Мила сделала первый глоток и едва сдержалась, чтобы не поморщиться – кофе был обжигающим, горьким и до невозможности пустым на вкус. Она не понимала, зачем продолжает его пить. Возможно, из принципа. Или потому, что это – последняя ниточка, связывающая её с привычным порядком, пусть и бессмысленным.

Она поставила чашку на подоконник, немного зацепила ею цветочный горшок с пересохшим кактусом, который всё ещё цеплялся за жизнь, хотя его никто не поливал с прошлого лета. Кактус был живым памятником её забывчивости, усталости и нежелания что—либо делать «для себя». Когда—то, года три назад, Мила действительно старалась – украшала кухню занавесками с нежными веточками, приклеивала стикеры на холодильник с напоминаниями о «вещах, которые приносят радость», искала рецепты запеканок и вечерами рисовала маркером на стекле смешные рожицы. Потом однажды просто перестала. И занавески поблекли, и стикеры отвалились, и маркер засох, как её собственное желание удивляться или смеяться.

Она отвернулась от окна, вытащила из шкафа единственный кусочек хлеба, который остался с позавчерашнего вечера, отрезала ломоть и сунула в тостер.

Прибор работал с перебоями: иногда жарил с одной стороны, иногда не выскакивал вовсе. Пока нагревались спирали, она молча смотрела, как по стене медленно ползёт тень от проводов за холодильником. Эти тени были почти живыми – она иногда разговаривала с ними. Не всерьёз, не как сумасшедшая, но от скуки и одиночества, когда после работы в квартире стояла мёртвая тишина, а телевизор казался слишком шумным, чтобы его включать.

Запах подгоревшего хлеба вытеснил запах кофе. Она выключила тостер, достала кусок вилкой – обжечь пальцы с утра было бы слишком банально. Намазала масло, чуть потрескавшееся от холода, взяла кружку и прошла в комнату. Села на край дивана, не включая свет. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь штору с серыми разводами, рисовали на полу мутный прямоугольник, как окно в другой, менее затхлый мир. Мила смотрела на него: не ела, не пила – просто сидела, рассеянно покачивая ногой в старом носке с вытянутой резинкой.

Мысли не шли. Они как будто застряли где—то на уровне затылка, в мягком затылочном мареве, из которого ещё не проступила ясность дня. Всё казалось отложенным. И день, и работа, и нужда в действии. Как будто кто—то отмотал её жизнь до начала и забыл нажать кнопку «воспроизвести».

В комнате пахло ночной кожей, подушкой, в которую она утыкалась лицом, и воздухом, которому не хватало свежести. Иногда она открывала окно – но зимой это было мучительно, а летом вызывало бессмысленную тревогу, потому что с улицы тянуло звуками чужих жизней: детский крик, гудки машин, бряцание бутылок. Её это злило. Не потому, что шумно – а потому, что напоминало: у других там что—то происходит, а у неё – только тень от проводов.

Она всё—таки сделала глоток – кофе остыл, стал терпким, но не горячим, и от этого казался ещё более ненужным. Поставив кружку на подлокотник дивана, Мила вытянулась вдоль спинки, прикрыв глаза. Хотелось снова уснуть – но она знала, что не сможет. Вчера она легла рано, но просыпалась каждые полчаса, вздрагивала от снов, в которых сама не существовала, была как будто сторонним наблюдателем какой—то чужой, не очень логичной жизни.

Где—то в животе у неё заурчало. Есть не хотелось, но тело напоминало о себе. Это раздражало: зачем напоминать, если всё равно нет смысла? Но она всё равно доела тост, не замечая вкуса, и пошла умываться. В ванной стояло узкое зеркало с облезшей серебристой кромкой. Она смотрела в него долго, как будто перед ней – не она, а кто—то, кого она когда—то знала, но давно не видела.

Мешки под глазами, тонкая шея, волосы, собранные в небрежный пучок, который со стороны выглядел аккуратным, но только потому, что она больше не пыталась его поправлять. В этом тоже было что—то освобождающее – не стараться. Не притворяться. Не краситься. Не оправдываться.

Она умылась холодной водой, вытерлась полотенцем, которое пахло стиральным порошком и временем. Затем вернулась в комнату, достала из шкафа поношенную, но удобную водолазку, натянула джинсы, которые когда—то были модными, а теперь просто держались на ней из привычки. В обувь она сунулась, не раздумывая – те же старые кроссовки, чёрные, с потрёпанным носком, который когда—то зацепился за лестницу в метро и так и остался с этой вмятиной навсегда.

Собралась, как всегда, за десять минут. Сумка – старая, коричневая, с поломанной молнией на внутреннем кармане, в котором хранились проездной, ключи и помятая пачка жевательных резинок. Когда—то Мила думала, что перемены случаются снаружи: новая квартира, новое платье, новая работа. Потом поняла, что настоящие перемены – это когда тебе становится всё равно, что снаружи.

Выходя из квартиры, она на секунду замерла на пороге. В квартире было тихо. Даже холодильник, казалось, замолчал. Только за окном шипел февральский ветер, затаившийся между домами. Мила закрыла дверь, проверила, дёрнув ручку, и пошла вниз по лестнице, не включая свет – лампочка всё равно давно перегорела. Её шаги звучали глухо, но неотрывно. Словно кто—то изнутри квартиры остался слушать, как она уходит, и запомнил ритм этих шагов лучше, чем звук её голоса.

На улице было не холодно, но и не по—весеннему тепло. Ветер пронизывал пальто, но Мила не закутывалась – ей было всё равно. Она шла к автобусной остановке, где уже стояли несколько человек, все в одинаковых позах: шапки натянуты до бровей, руки в карманах, взгляды куда—то вбок. Никто никого не замечал. И в этом была своя честность. Никому не было до неё дела. Её никто не ждал. Её не искали и не теряли. И, может быть, именно это позволяло ей пока не исчезнуть.

На работе, в этом тесном, выцветшем офисе с подвисающим потолком, затхлой пылью в вентиляции и треснутыми пластиковыми подоконниками, Мила занимала место у самого окна, выходящего в колодец между стенами здания. В окно заглядывало только небо – и то, когда ветер разгонял смог и смогообразные мысли. Монитор, клавиатура, стопки бумаг, канцелярский лоток с карандашами, застрявшими в вечности, – всё казалось неподвижным, как и она сама.

Работа шла сама собой: папка – данные – печать – подпись – в архив. Мила не задумывалась, кто эти люди, чьи документы она листает. Для неё они существовали лишь в формате: «Договор. Три экземпляра. Приложение №1».

Руки двигались по привычке, словно чужие. Мысли текли вяло, цепляясь за обрывки, которые не успели распасться до конца: сырой хлеб утром, кактус, тень от проводов, отстранённый взгляд в зеркале. Всё повторялось, как заевшая музыка в наушниках.

– Милка, – донёсся голос с противоположного конца помещения, – ты видела прогноз на выходные? Снова снег с дождём. Слякоть по щиколотку. Может, ну его, этот офис? Поедем с нами в сауну. У нас абонемент до конца месяца.

Говорила Тоня – бухгалтер из соседнего отдела. Женщина под сорок, с яркой помадой и оптимизмом, от которого хотелось сбежать. Мила, не отрывая взгляда от монитора, кивнула.

– Спасибо, но я в выходные занята, – произнесла она медленно, словно проглатывая невидимую занозу.

– Всегда ты занята, – протянула Тоня, подходя ближе и опираясь на край её стола, – ты ж с ума сойдёшь в четырёх стенах. Мы же по—человечески зовём: попаримся, поболтаем, вина выпьем. Никто не требует от тебя там замуж выходить или юбку надевать. Просто расслабься немного.

– Я не люблю париться, – сказала Мила и в первый раз за день позволила себе улыбнуться. – И вино тоже не люблю. И болтать не люблю. В общем, не твой я человек, Тоня.

– Да ты просто зануда, – фыркнула та, но с тёплой усмешкой. – Вся такая томная, в себе, как кошка в дождь. А ты бы взяла да и ожила. Мужика, что ли, нормального нашла.

– Мужики нынче как микроволновки, – отозвалась Ленка с ресепшена, не отрываясь от телефона. – Мигают, жужжат, а толку ноль. Всё сама, всё на себе.

Тоня захохотала, хлопнула Милу по плечу.

– Слышала? Даже Лена уже не верит в любовь, а ты всё сидишь тут, как Пушкин в своей Болдинской осени. Вы бы хоть в карты сыграли, что ли, вечером. Сашка у нас, кстати, холостой. Глаза у него – ух! Как у кота, которого выгнали, а он снова пришёл.

Мила снова кивнула, но в её взгляде не было ни интереса, ни раздражения – только вежливая отстранённость. Она не осуждала этих разговоров, но всё, что касалось «живой жизни», как они её называли, не касалось её самой.

– Я лучше книжку почитаю, – сказала она спокойно.

– Господи, да ты у нас в девятнадцатом веке застряла, – вздохнула Тоня. – Что читаешь?

– Чехова. Письма. Очень честные.

Тоня закатила глаза.

– Ох, ты и тип, Милка. Вот кому нужно срочно влюбиться, да чтоб башку снесло! Чтоб потом ты бежала к нам, вся такая: «Девки, девки, держите меня, у меня страсть!» А то сидишь, как учительница биологии в отставке.

– Это моя мечта, кстати, – сухо отозвалась Мила. – Отставка от жизни. Только без пенсии.

Диалог завершился тихим смехом Тони, которая, махнув рукой, удалилась к себе, оставив после себя шлейф парфюма и лёгкого жужжания. Мила продолжила работать. Её пальцы машинально нажимали клавиши, но внутри снова поселилась пустота. Она не ненавидела Тоню, не презирала Ленку, не испытывала злости на эту жизнь, в которой так много слов и так мало тишины. Просто всё, что их радовало, казалось ей искусственным, чужим, как реклама отпуска в стране, где она никогда не будет.

Она попробовала отвлечься, вспомнила сон. Там была дорога, серая, мокрая, с редкими лужами. И никто по ней не шёл. Лишь она – в ботинках, которые промокли, и с чемоданом без ручки. Проснулась – и поняла, что это не сон, а образ.

– Мила, – снова донёсся голос, на этот раз более мягкий, почти заботливый.

Это был Паша, молодой айтишник из второго этажа. Щёки с ямочками, запах мяты и вечное старание быть «вежливо близким».

– Тебе плохо?

Она повернулась к нему – взгляд её был открытый, но тусклый.

– Нет. Просто невесело.

– Я могу подлить веселья. Хочешь чай с корицей?

– Нет, Паш. Спасибо. У меня – растворимый без сахара и смысла. В самый раз под серый день.

Он немного помолчал, потом сказал:

– Ты иногда так говоришь, будто у тебя внутри другой мир. А снаружи ты – только оболочка. Ходишь, дышишь, улыбаешься – но как будто сквозь стекло. Ты здесь, но не здесь.

Мила ничего не ответила. Просто посмотрела на него с благодарностью – не за сочувствие, а за то, что хотя бы один человек заметил: она действительно не здесь.

Он ушёл. А она снова осталась – с мониторами, папками, клавиатурой и окнами, в которых отражалась не жизнь, а расфокусированная грусть.

И день потёк дальше – в своём медленном, тягучем течении, где всё было предсказуемо, как список задач в Outlook. Только внутри что—то назревало. Пока ещё тихо. Но с каждым часом – всё ближе.

Когда день в офисе истощился до последних вкладок на экране, до щелчков мыши, до чужих голосов в коридоре, от которых не оставалось даже раздражения, а только тусклая пустота, Мила выключила монитор, сложила бумаги в стопку, аккуратно, по линейке, как делала всегда, и натянула пальто, которое висело у входа и пахло городом, ветром и подземкой.

Задерживаться не имело смысла – ни в кабинете, ни в самой себе. На часах было чуть за шесть, и улица ещё держала в себе остатки дневного света, но неуверенно, будто вскоре собиралась от него отказаться. Фонари уже начали подрагивать, оживая один за другим, как усталые вахтёры, которых разбудили без спроса.

На автомате свернула в универсам. Тот самый, у дома с облупленным фасадом и щербатым крыльцом, где продавцы сменялись редко, а лица покупателей были давно знакомы, хоть имён никто и не знал. У входа пахло копчёной колбасой, мылом и тёплым воздухом из пекарни, где раз в день выставляли подгоревшие ватрушки. Возле овощного отдела стоял мальчишка с рюкзаком, выбирал мандарины, и продавщица, не отрываясь от телефона, ругала его полушёпотом, будто сама себе.

Мила вошла, будто в туман. Свет флуоресцентных ламп гудел где—то над головой, и всё пространство между полками казалось разбавленным раствором безвременья. Руки, не спрашивая, потянулись за знакомым: пачка макарон, консервированный горошек, чай без ароматизаторов, серый, как погода за окном. Тонкая упаковка хлеба – обычный нарезной, лёгкий, как пустота, и такой же безвкусный. Пара яблок, не самых красивых, но твёрдых, потому что мягкие быстро портились, как всё живое, оставленное без присмотра.

У молочного отдела притормозила. Взгляд скользнул по рядам йогуртов, творогов, кефиров, и, не задержавшись ни на чём, остановился на баночке сметаны, привычной, как собственное лицо в зеркале утром. Дальше был отдел с крупами, где сыпались тихие песчинки рекламы с радио, и звучали слова, которые никто не слушал. В зале пахло стиральным порошком и пластиком, от которого мутилось в затылке.

Очередь к кассе была короткой. Перед ней стояла женщина с зелёной сумкой на колёсиках – одной из тех, кто всегда ищет скидки и находит, а потом долго пересчитывает мелочь. Кассир, молоденький, с красными ушами, будто только пришёл с мороза, отстранённо пробивал покупки, даже не глядя. Когда очередь дошла до неё, Мила молча выложила покупки, сунула карту в терминал, и, дождавшись короткого сигнала, забрала чек, словно ненужный обрыв бумаги.

На выходе дверь заскрипела – как всегда. Скрип был точный, внятный, он завершал сцены этой жизни с такой же незыблемостью, как финальные титры в фильме. За порогом вечер окончательно вступил в свои права. Улица светилась тускло. Дворники в оранжевых жилетках молча сдвигали мокрые листья к обочинам, машины двигались, не издавая звуков, люди шли, уткнувшись в телефоны, и весь этот мир казался сном, который кто—то смотрит со стороны.

Путь домой был коротким, знакомым до ступеней, до каждой выбоины на асфальте. Проходя мимо лавочек, Мила невольно вспоминала, как когда—то на одной из них Людмила пила с ней кофе из пластиковых стаканчиков и рассказывала про Данилу – своего единственного сына, большого, неуклюжего мальчика с растерянным взглядом, навсегда оставшегося в состоянии испуганного ребёнка. У него с рождения была умственная отсталость, тяжёлая форма, из—за которой он с трудом понимал происходящее, путался в простейших действиях, но при этом был добрым, ласковым и сильно привязан к матери. Людмила тогда с горечью говорила, как он боялся дождя и просил её "спрятать небо". Тогда казалось, что всё ещё можно успеть – найти помощь, поддержку, устроить будущее, наладить и понять. Тогда ещё не было ощущения, что всё идёт к финалу, и что однажды ответственность за этого беззащитного человека может оказаться на чьих—то других плечах.

Подъезд встретил её привычным запахом варёных макарон, выветрившейся краской и сыростью. На втором этаже хрипел старый телевизор, на третьем кто—то курил в форточку, и дым, тягучий, со сладковатым оттенком, медленно заползал в пространство между пролётами. Ключи нашлись сразу. Щелчок замка прозвучал громче, чем следовало, как будто квартира сопротивлялась. Но всё было на месте. Сумрак, знакомый до тени под подоконником. Холод в коридоре. Тишина, от которой не спасают ни радио, ни музыка, ни даже телевизор, пусть даже на полную громкость.

Скинула обувь, повесила пальто, прошла на кухню. Чайник поставила почти машинально, даже не взглянув на него. Пакеты с продуктами сложила в угол, сметану убрала в холодильник, хлеб – в ящик. Всё было так же, как всегда. Даже слишком. Тело двигалось само, будто отрабатывало хореографию, выученную годами.

Переодевание началось с водолазки. Потянула через голову, освободила волосы, подцепила резинку, сложила её на подоконник. Джинсы с трудом поддались, залипшие за день, и тут, в самый разгар будничного, почти ритуального жеста, воздух прорезал звук – телефонный звонок, резкий, сухой, нарушивший спокойствие квартиры неожиданным вторжением.

Не мелодия, не приятный сигнал – именно звонок. Простой, стандартный, даже немного старомодный, как в старых домах. Он звучал отчётливо, резко, вразрез с атмосферой. Пространство сжалось. Звук не просто прозвенел – вошёл внутрь, как игла. И остался там, звеня вторым кругом, будто требуя внимания.

Мила замерла. Пальцы ещё держали пояс. В голове что—то дрогнуло. Всё тело ощутило холод, будто квартира в этот миг потеряла тепло. Звонок повторился. Не спешный, но уверенный, как будто на том конце знали: она дома. Знали, что услышит. Что возьмёт трубку. И в этом знании было что—то неумолимое, как шаги за спиной в пустом переулке.

Пошла медленно, будто через вязкий воздух. Телефон лежал на тумбочке, экран светился тускло. Номер не определился. Внутри всё уже знало, что ничего хорошего быть не может. Никаких радостей, никакой неожиданной встречи. Только нечто важное и болезненное. И от этого предчувствия сердце начало биться не чаще, а наоборот – медленнее, словно готовилось остановиться.

Взяла трубку.

– Да?

Ответ пришёл не сразу. Сначала – лёгкий шум, а потом голос. Женский, ровный, с той осторожностью, которую легко узнают по опыту – осторожность тех, кто приносит весть, но не имеет права сказать её прямо.

– Это Мила?

– Да, я слушаю.

– Извините, что беспокою вас в такое время… Я звоню из приёмного отделения городской клинической больницы. У нас только что скончалась Людмила Аркадьевна Громова. Вы были в списке экстренных контактов, указанным при госпитализации.

Мила невольно опустилась на край кровати. Пальцы стиснули трубку.

– Да… я знала Людмилу. Мы были близки. Она была моей подругой. Самой близкой. Почти как семья…

На том конце повисла пауза. Потом голос стал мягче, тише, почти сочувствующим:

– Её привезли днём, внезапно. Сильные боли, резко ухудшилось состояние. Мы пытались стабилизировать, сделали всё возможное, но, к сожалению… инфаркт оказался обширным. Она умерла в реанимации.

Мила не сразу поняла, как трубка оказалась в её руке, почему в комнате так холодно и куда делся звук кипящего чайника. Всё вокруг замерло. Дальше слов не требовалось.

Когда голос в трубке смолк, пространство вокруг будто изменилось. Стало не тесным, не пустым – чужим. Воздух перестал быть воздухом, он больше не принадлежал ей, не обволакивал, не утешал, а навис, тяжёлый, неподъёмный. Ничего не происходило. Ни движения, ни жеста, ни слова. Всё остановилось в том положении, в каком застала её весть. Комната зафиксировалась, как на фотографии, только теперь она была без света, без смысла и без самой себя.

Звук за пределами сознания ещё вибрировал – не голос, не конкретная фраза, а само ощущение, с каким сообщают то, чего не должно было случиться. Всё остальное растворилось: улица, вечер, чайник, в который только что залили воду. Осталось одно слово, даже не произнесённое – оно не нуждалось в артикуляции, потому что вошло в неё не через уши, а прямо внутрь, ударив в сердце. Смерть. Людмила умерла.

Никаких попыток осознать, никакой борьбы за понимание. Всё внутри замерло, и в этой неподвижности не было покоя. Только оцепенение. Мысль не формулировалась, не выстраивалась в цепочку. Сознание работало фрагментарно. Пульс – тише, чем обычно. В груди – давящая тишина. В горле – воздух, который не удавалось вдохнуть до конца.

В голове вспыхнули сцены – не воспоминания, а ощущения, запахи, голос, который больше не прозвучит. Людмила держит в руке кружку, ставит на стол, говорит: «Ты чего опять молчишь, Милка?». Людмила завязывает на ней шарф, ругает за тонкие колготки. Людмила укладывает Данилу спать, выключает свет в прихожей, возвращается на кухню, садится напротив и спрашивает: «Ты останешься?» Эти обрывки пронеслись не как кадры прошлого, а как настоящая боль, от которой нет защиты.

Место в теле, где раньше была уверенность, стало пустым. Ни страха, ни желания плакать – только ощущение, что всё разом ушло. Не ушло – вырвалось. Из—за груди, из—под рёбер, из глубины, где жил смысл. Слова, сказанные женщиной из больницы, растворились, как только были услышаны. Остались не факты, не инструкции, не адреса – осталась только пустота.

В этом доме больше никто никогда не скажет: «Я рядом». Не будет, кому позвонить поздно вечером просто так, не о чём. Не станет того взгляда, в котором всегда можно было спрятаться от самого себя. Людмила была не просто старше. Не наставницей, не матерью. Была точкой опоры, единственным человеком, с которым мир казался не таким равнодушным.

Теперь не было даже пола под ногами. Ощущение, что провалилась в нечто вязкое, где нельзя двигаться. Пальцы, до сих пор вцепившиеся в телефон, начали неметь. Кожа под ними – ледяная. Ни один мускул не отзывался. Всё тело, как выжатая губка, из которой ушло всё живое. Стул, на котором сидела, больше не чувствовался. Казалось, висит в воздухе, подвешенная в момент, который не двигается.

Где—то глубоко, почти на инстинктивном уровне, начало шевелиться осознание. Оно не было мыслью – скорее, отголоском обязательства. Данила. Ребёнок в теле взрослого. Оставшийся теперь совсем один. Привязанный, зависимый, беспомощный. Людмила была всем: домом, языком, зеркалом. Без неё мир распадается для него на бесформенные куски. Кто теперь соберёт их? Кто скажет, что всё будет хорошо, даже если это ложь?

Сердце сжалось. Но не от страха. От ответственности. От того, что этот груз уже не отнять. Он стал частью её самой в ту секунду, когда оборвалась связь. Было бы легче, если бы появился кто—то, готовый взять это на себя. Родственник, врач, опекун – кто угодно. Но никто не появлялся. Только гул в ушах и темнота за окном, в которую не хотелось смотреть. За ней не было ни людей, ни света – только чужое шевеление города, которому всё равно.

Комната сохранила форму, но внутри неё ничего не осталось. Предметы не изменились, но стали бесполезными. Всё выглядело так, как утром. Но утро было в другой жизни. Пространство стало чужим. Стены – слишком гладкими. Плита – ненужной. Даже свет от лампочки – раздражающим.

Чай в кружке остыл. Пальцы больше не чувствовали тепла. Ни одна мысль не доводилась до конца. Всё рвалось на половине. Казалось, что дыхание – это усилие, а не естественный процесс. Каждое движение – как попытка пройти сквозь воду.

Когда голос в трубке смолк, всё в квартире застыло. Звук чайника, свет от лампы, тень на полу – ни одна из этих деталей не изменилась, но каждая словно отошла в сторону, уступая место чему—то несоизмеримо большему. Вещи больше не выглядели своими. Время не шло, а рассасывалось, как вода в губке. Пространство осталось прежним, но стало чужим.

Телефон продолжал лежать в ладони, став неожиданно тяжёлым, словно в нём скопилась не энергия, а вес сказанного. Пальцы онемели, но рука не разжималась. Всё, что раньше называлось движением, остановилось. Внутри – ни страха, ни удивления, только тихое, плотное оцепенение. Слова, прозвучавшие секунду назад, будто были сказаны не вслух, а внутри головы: сухо, чётко, бесповоротно.

На страницу:
1 из 11