Полная версия
Божьи воины [Башня шутов. Божьи воины. Свет вечный]
Лежавший на катафалке брат Деодат и не подумал шевелиться. Хоть Рейневан без меры кропил его святой водой. Капли бессильно стекали по застывшему лицу старца. Мышцы на щеках Шарлея задрожали. «Приближается кульминация», – подумал Рейневан. И не ошибся.
– Изыди из тела сего! – завопил Шарлей. – Ах ты, в жопу трахнутый катамит!
Один из самых юных бенедиктинцев убежал, заткнув уши и вотще призывая имя Господне. Другие либо предельно побледнели, либо столь же предельно покраснели.
Стриженый силач стенал и поёкивал, пытаясь засунуть в горшочек с медом всю пятерню. Задача была невыполнима, ибо рука в два раза превышала размеры горшочка. Тогда гигант высоко поднял сосуд, задрал голову и раззявил рот, но мед не вытекал, его просто было уже очень мало.
– Ну и как там, – осмелился пробормотать аббат, – с братом Деодатом, мэтр? Что со злым духом? Иль уже вышел?
Шарлей наклонился над экзорцируемым, чуть ли не приложил ухо к его белым губам.
– Уже совсем на выходе, – сообщил он. – Сейчас мы его изгоним. Надо лишь поразить его вонью. Черт очень восприимчив к вони. А ну-ка, братья, принесите сковороду, жаровню и кружку дерьма. Будем поджаривать его под носом у одержимого. Впрочем, годится все, что хорошо смердит. Сера, известь, асафетида[199]… А лучше всего – провонявшая рыба. Ибо гласит книга Товита: incenso iecore piscis fugabitur daemonium[200].
Несколько братьев помчались выполнять заказ. Сидящий у стены гигант поковырял пальцем в носу, осмотрел палец, вытер о штанину, потом снова взялся выбирать остатки меда из горшочка. Тем же пальцем. Рейневан почувствовал, как съеденный бобриный хвост подступает ему к горлу на вздымающейся волне хренового соуса.
– Магистр Рейневан, – резкий голос Шарлея вернул его к реальности. – Не следует прекращать усилий. Евангелие от Марка, пожалуйста, соответствующий абзац. Молитесь, братья.
– И Иисус, видя, что сбегается народ, запретил духу нечистому, сказав ему: «Дух немой и глухой! Я повелеваю тебе, выйди из него и впредь не входи в него»[201].
– Surde et mute spiritus ego tibi praecipio, – грозно и приказным тоном повторил склонившийся к брату Деодату Шарлей. – Exi ab eo! Imperet tibi dominus per angelum et leonem! Per deum vivum! Justitia eius in saecula saeculorum! Пусть сила Его изгонит тебя и заставит выйти вместе со всей твоей бандой!
– Ego te exorciso per caracterum et verborum sanctum! Impero tibi per clavem salomonis et nomen magnum tetragrammaton!
Пожирающий мед недоумок вдруг закашлялся, оплевался и усморкался. Шарлей отер со лба пот.
– Тяжелый и трудный есть сей казус, – пояснил он, избегая все более подозрительного взгляда аббата. – Придется применить еще более сильные аргументы.
Несколько секунд стояла такая тишина, что было слышно отчаянное бренчание мухи, которую паук поймал в паутину, растянутую в оконной нише.
– Именем Апокалипсиса, – раздался в тишине уже немного охрипший баритон Шарлея. – Через слова коего Господь поведал то, что наступить должно, и подтвердил сказанное устами ангела, собою присланного, проклиная тебя, Сатана! Exorciso te, flumen immundissimum, draco maleficus, spiritum mendacii!
– Семью подсвечниками златыми и одним подсвечником меж семью стоящим! Гласом, коий есть глас вод многих, говорящим: Я есть тот, кто умер, и тот, кто воскрес, тот, кто живет и жить будет вечно, кто держит в попечении своем ключи от смерти и ада, говорю тебе: изыди, дух нечистый, знающий кару вечного проклятия!
Результата как не было, так и нет. Лица взирающих на все это бенедиктинцев отражали разные, ну очень разные чувства. Шарлей набрал побольше воздуха в легкие.
– Да поразит тебя Агиос, как поразил он Египет! Да умертвят тебя каменьями, как Израиль умертвил каменьями Ахана! Да истопчут тебя ногами и возденут на вилы, как воздели пятерых царей Аморрейских! Да приставит Господь к челу твоему гвоздь и ударит по тому гвоздю молотком, как сделала Сисаре женщина Иаиль! Пусть у тебя, как у проклятого Дагона, лоб вражий и обе руки будут отрублены! И пусть у тебя хвост укоротят по самую задницу твою дьявольскую!
«Ох, – подумал Рейневан, – это скверно кончится. Скверно кончится».
– Адский дух, – Шарлей резким движением простер руки над по-прежнему безжизненным братом Деодатом, – заклинаю тебя Азароном, Эгеем, Гомусом, Афанатосом, Исхиросом, Акодесом и Альмахом! Заклинаю тебя Аратоном, Бефором, Фагелой и Огой, Повелем и Фулем! Заклинаю тебя могущественными именами Шмиеля и Шмуля! Заклинаю тебя наичудовищнейшим из имен, именем могущественнейшего и жутчайшего Семафора!!!
Семафор подействовал не лучше, чем Фуль и Шмуль. Скрыть этого не удалось. Шарлей тоже это видел.
– Жобса, хопса, афья, альма! – заорал он дико. – Малах, Берот, Нот, Берив et vos omnes[202] Хемен этан! Хэмен этан! Хау! Хау! Хау!
«Спятил, – подумал Рейневан. – А нас сейчас начнут бить, а может, и ногами пинать. Сейчас сообразят, что все это бессмыслица и пародия, уж не настолько же они глупы. Сейчас все это окончится страшным избиением».
Шарлей, уже до предела вспотевший и здорово охрипший, умоляюще взглянул на него и подмигнул, совершенно недвузначно прося поддержать, и просьбу свою подкрепил достаточно резким, хоть и незаметным окружающим жестом. Рейневан воздел очи горе, то есть к своду часовни. «Всё, – подумал он, стараясь вспомнить древние книги и беседы с дружески расположенными к нему колдунами, – это все-таки лучше, чем хау, хау, хау».
– Гакс, пакс, макс, – взвыл он, размахивая руками. – Абеор супер аберер! Айе Серайе! Айе Серайе! Альбедо, рубедо, нигредо!
Шарлей, тяжело дыша, поблагодарил его взглядом, жестом велел продолжать. Рейневан набрал в легкие воздуха.
– Тумор, рубор, калор, долор! Per ipsum et cum ipso, et in ipso! Jopsa, hopsa, et vos omnes! Et cum spiritu tuo! Мелах, Малах, Молах!
«Сейчас-то уж точно нас будут бить, – лихорадочно подумал он. – А может, даже и пинать ногами. Сейчас. Через минуту. Через дольку минуты. Ничего не поделаешь. Надо идти до конца. Переходить на арабский. Не покидай меня, Аверроэс! Спаси, Авиценна!»
– Куллу-аль-шайтану-аль-раджим! – рявкнул он. – Фа-анасахум Тариш! Квасура аль-Зоба! Аль-Ахмар, Бараган аль-Абайяд! Аль-щайтан! Хар-аль-Сус! Аль Цар! Мохефи аль релиль! Эль фойридж! Эль фойридж!
Последнее слово, как он туманно помнил, означало по-арабски женский половой орган и не имело ничего общего с экзорцированием. Он понимал, какую глупость делает. Тем сильнее удивил его эффект.
Ему вдруг показалось, что мир на мгновение замер. И тотчас же, в абсолютной тишине, меж застывшей на фоне серых стен tableau[203] бенедиктинцев в черных рясах, что-то дрогнуло, что-то произошло, что-то движением и звуком нарушило мертвый покой.
Сидящий у стены тупоглазый «тюфяк» резко, с отвращением и брезгливостью откинул грязный и липкий горшок с медом. Горшок ударился о пол, однако не разбился, а покатился, взрезая тишину глухим, но громким тарахтеньем.
Гигант поднес к глазам липкие от сладкого пальцы. Несколько мгновений рассматривал их, а на его распухшей лунообразной физиономии вначале отразилось недоверие, а потом ужас. Рейневан смотрел на него, тяжело дыша. Он чувствовал на себе подгоняющий взгляд Шарлея, но был уже не в силах произнести ни слова. «Конец, – подумал он. – Конец».
Великан, продолжая глядеть на пальцы, застонал. Душераздирающе.
И тотчас же лежащий на катафалке брат Деодат заохал, закашлял, захрипел и дрыгнул ногами. А потом выругался. Вполне по-светски.
– Святая Ефросиния… – простонал аббат, падая на колени. Остальные монахи последовали за ним. Шарлей раскрыл рот, но тут же закрыл. Рейневан прижал руки к вискам, не зная, то ли молиться, то ли бежать.
– Вот зараза, – проскрипел Деодат, садясь и свешивая с катафалка ноги. – Ну и сухотища в горле… Что? Неужто я проспал вечерню? Мор на вас, братишки… Я просто хотел вздремнуть… Но ведь просил же разбудить…
– Чудо! – выкрикнул один из стоявших на коленях монахов.
– Пришло царствие Божие. – Второй пал крестом на пол. – Igitur pervenit in nos regum Dei!
– Аллилуйя!
Сидящий на катафалке брат Деодат водил кругом ничего не понимающими глазами, переводя их со стоящих на коленях конфратров[204] на Шарлея с епитрахилью на шее и Рейневана. От Рейневана – на гиганта Самсона, все еще рассматривающего свои руки и живот, с молящегося аббата – на монахов, которые в этот момент прибежали с кружкой дерьма и медной сковородой.
– Кто-нибудь, – спросил бывший одержимый, – объяснит мне, что тут происходит?
Глава тринадцатая,
в которой Шарлей после того, как они покинули монастырь бенедиктинцев, излагает Рейневану свою философию бытия, сводя ее – в порядке упрощения – к тезе, что в жизни бывает достаточно спущенных штанов и минутного невнимания, чтобы какой-нибудь недоброхот добрался до твоей задницы. Через минуту жизнь подтвердила эти рассуждения во всей их полноте и деталях. Из затруднительного положения Шарлея спасает некто, кого читатель уже знает, вернее, ему кажется, будто знает.
Экзорцирование у бенедиктинцев – хоть оно в принципе и увенчалось успехом – еще больше усилило неприязнь Рейневана к Шарлею, неприязнь, возникшую, можно сказать, с первого взгляда и усилившуюся после случая с дедом-попрошайкой. Рейневан уже понимал, что полностью зависит от демерита и без него не управится и что в принципе у операции по освобождению его любимой Адели в одиночку исчезающе малые шансы на успех. Понимание пониманием, зависимость зависимостью, однако неприязнь была, докучала и злила, как полусломанный ноготь, как ломаный зуб, как заноза в подушечке пальца. А позы и высказывания Шарлея ее только усугубляли.
Спор или, скорее, диспут разгорелся вечером, после того как они покинули монастырь и находились, если верить демериту, совсем недалеко от Свидницы. Парадоксально, но Рейневан вспомнил экзорциские шельмовства Шарлея и принялся ему указывать на них во время поглощения даров, обретенных именно в результате шельмовства, потому что благодарные бенедиктинцы вручили им на прощание солидный сверток, в котором оказались ржаной хлеб, десяток яблок, несколько яиц вкрутую, кружок копченой говяжьей колбасы и толстая кишка по-польски, набитая гречневой кашей.
В том месте, где уже разрушенная частично плотина перегораживала речку и образовывался разлив, путники сидели на сухом склоне у опушки бора и вечеряли, посматривая на опускающееся все ниже к верхушкам сосен солнце. И дискутировали. Рейневан пустился было в восхваление этических норм и порицание любых обманов. Шарлей тут же осадил его.
– Я не принимаю, – заявил он, выплевывая скорлупки не до конца облупленного яйца, – моральных поучений от людей, привыкших трахать чужих жен.
– Сколько еще раз, – взъерепенился Рейневан, – ты прикажешь повторять, что это совершенно разные вещи. Несравнимые.
– Сравнимые, Рейнмар, сравнимые.
– Интересно!
Шарлей упёр краюху хлеба в живот и отрезал новый ломоть.
– Нас отличает, – начал он, набив хлебом рот, – как легко заметить, опыт и жизненная мудрость. Потому то, что ты делаешь инстинктивно, руководствуясь простым детским стремлением к удовлетворению склонностей, я делаю подумав и планово. Но в основе всегда лежит одно и то же. А именно убежденность, кстати, совершенно справедливая, что следует принимать во внимание самого себя, свое благо и свое удовольствие, остальное же, ежели оно моему благу и моему удовольствию ничего не дает, может спокойно провалиться пропадом, ибо какое мне дело до всего прочего, если оно ни в чем не может мне служить. Не прерывай. Прелести твоей возлюбленной Адели были для тебя вроде конфетки для ребенка. Чтобы поиметь возможность лизнуть ее, ты забывал обо всем. Важно было только твое удовольствие. Нет, не пытайся оправдаться любовью, цитировать Петрарку и Вольфрама фон Эшенбаха. Любовь – тоже удовольствие, к тому же одно из самых эгоистичных, какие мне известны.
– И слушать не хочу.
– In summa, – спокойно продолжал демерит, – наши жизненные программы ничем не различаются, поскольку исходят из principium: все, что я делаю, должно служить мне. Значение имеет мое личное благо, удовлетворение, выгода и счастье, а все остальное – пропади оно пропадом. Различает же нас…
– Ага, все-таки…
– …умение мыслить перспективно. Я, несмотря на частые искушения, сдерживаюсь по мере возможности от хендоженья чужих жен, поскольку перспективное мышление подсказывает, что это не только не принесет мне пользы, но совсем наоборот – причинит хлопоты. Нищих, как тот позавчерашний дед, я не балую подачками не из-за скупости, а лишь потому, что такое добродейство мне ничего не дает и даже наоборот – мешает… деньги убивают, а о человеке складывается мнение как о дурне и простофиле. А поскольку простофиль и дурней infinitus est numerus[205], постольку я сам выманиваю у кого и сколько удастся. Не предоставляя никаких льгот бенедиктинцам. И другим монашеским орденам. Ты понял?
– Понял, – Рейневан откусил от яблока, – за что ты сидел в каталажке.
– Ничего ты не понял. Впрочем, времени научиться у нас хоть отбавляй. До Венгрии путь далек.
– А я туда доберусь? Целым и невредимым?
– Что ты хочешь этим сказать?
– А то, что слушаю я тебя, слушаю и чувствую себя все большим простофилей, который в любой момент может стать жертвенным барашком на алтаре твоего личного блага. В числе тех «остальных», на которых тебе плевать.
– Смотри-ка, – обрадовался Шарлей, – а ты, однако, делаешь успехи. Начинаешь рассуждать разумно. Если забыть о бесподобном сарказме – ты уже начинаешь улавливать основной жизненный закон: закон ограниченного доверия. Суть которого в том, что окружающий нас мир непрестанно тебя подлавливает, ни за что не упустит оказии унизить тебя, подстроить неприятность или обидеть. Что он только и ждет, когда ты спустишь портки, чтобы тут же приняться за твою голую задницу.
Рейневан фыркнул.
– Из чего, – не дал себя сбить с мысли демерит, – следуют два вывода. Primo: никогда не доверяй и никогда не верь в намерения. Secundo: если ты сам кого-то обидел или поступил несправедливо, не майся угрызениями совести. Просто ты оказался шустрее, действовал превентивно…
– Замолкни!
– Что значит замолкни? Я говорю истинную правду и исповедую принцип свободы слова. Свобода…
– Замолкни, псякрев. Я что-то слышу. Сюда кто-то подбирается…
– Не иначе – оборотень! – хохотнул Шарлей. – Жуткий человековолк! Ужас здешних мест.
Когда они покидали монастырь, заботливые монахи предостерегли их и посоветовали быть внимательными. В округе, сказали они, особенно во время полнолуния, уже некоторое время разбойничает ликантроп, то есть человековолк, или оборотень, или человек, силами ада превращенный в волкообразного монстра. Предупреждение здорово развеселило Шарлея, который на протяжении нескольких стае смеялся до упаду и измывался над суеверными монахами. Рейневан тоже не очень верил в человековолка и оборотней, однако не смеялся.
– Я слышу, – сказал он, – чьи-то шаги. Кто-то приближается. Это ясно как день.
В чаще предупреждающе заскрипела сойка. Зафыркали лошади. Хрустнула ветка. Шарлей заслонил глаза рукой, заходящее солнце слепило.
– Чтоб тя черт, – проговорил он себе под нос. – Только этого нам недоставало. Нет, ты глянь, кто к нам приперся.
– Неужто… – заикаясь начал Рейневан. – Это же…
– Бенедиктинская дубина, – подтвердил его подозрения Шарлей. – Монастырский великан. Беовульф Мёдоед. Горшколаз с библейским именем. Как там его? Голиаф, что ли?
– Самсон.
– И верно, Самсон. Не обращай на него внимания.
– Что ему тут надо?
– Не обращай внимания. Может, уйдет. Своей дорогой, куда бы она ни вела.
Однако не походило на то, что Самсон собирается уйти. Совсем наоборот, походило на то, что он достиг конца пути, потому что уселся на расположенном в трех шагах от них пне. И сидел, повернувшись к ним опухшим лицом полудурня. Впрочем, лицо было чистое, гораздо чище, чем прежде. Исчезли и засохшие сопли под носом. Однако гигант все еще источал слабый запах меда.
– Ну что ж, – откашлялся Рейневан. – Гостеприимство обязывает…
– Я знал, – прервал Шарлей и вздохнул. – Я знал, что ты это скажешь. Эй, ты! Самсон! Укротитель филистимлян. Проголодался?
– Проголодался? – Не дождавшись ответа, Шарлей показал придурку кусок кишки, совсем так, словно подманивал собаку или кошку. – Бери. Ты меня понимаешь? На, ко мне, ко мне! Мням-мням! Съешь?
– Благодарю, – вдруг ответил гигант – неожиданно четко и вполне осмысленно. – Не воспользуюсь. Я не голоден.
– Странное дело, – заворчал Шарлей, наклоняясь к уху Рейневана. – Откуда он тут взялся? Шел за нами? Но ведь он вроде бы постоянно таскается за братом Деодатом, нашим недавним пациентом… От монастыря нас отделяет добрая миля, чтобы сюда добраться, он должен был отправиться сразу же вслед за нами. И быстро идти. Зачем?
– Спроси его.
– Спрошу. Когда придет время. А пока что для верности будем разговаривать по-латыни.
– Bene[206].
* * *Солнце опускалось все ниже над темным бором, курлыкали летящие на запад журавли, начали громкий концерт лягушки в болоте у речки. А на сухом склоне на краю леса, словно в университетском актовом зале, звучала речь Вергилия.
Рейневан неведомо уже в который раз – но впервые по-латыни – излагал недавнюю историю и описывал перипетии. Шарлей слушал либо делал вид, что слушает. Монастырский здоровила Самсон тупо рассматривал неизвестно что, а на его пухлой физиономии, как и раньше, не было заметно никаких признаков эмоций.
Повествование Рейневана было, надо понимать, только вступлением к основному делу – попытке вовлечь Шарлея в наступательную операцию против Стерчей. Конечно, из этого ничего не получилось. Даже когда Рейневан вздумал прельстить демерита возможностью заработать крупные деньги, понятия, впрочем, не имея, откуда в случае успеха возьмется такая сумма. Однако проблема носила чисто академический характер, поскольку Шарлей от пожертвования отказался. Разгорелся спор, в котором диспутанты активно пользовались классическими цитатами – от Тацита до Екклезиаста.
– Vanitas vanitatum, Рейнмар! Суета сует! Не будь опрометчивым, гнев таится в груди глупцов. Запомни – melior est canis vivus leone mortuo, лучше живая собака, чем мертвый лев.
– Почему ж?
– Если ты не откажешься от глупых планов мести, то распрощаешься с жизнью, ибо такие планы для тебя – верная смерть. А меня, если не убьют, снова засадят в тюрьму. Но на этот раз не на отдых у кармелитов, а в застенок, ad carcerem perpetuum[207]. Либо, что они считают милосердием, на долголетнее in pace[208] в монастыре. Ты знаешь, Рейневан, что значит in pace? Это погребение заживо. В подземелье, в такой тесной и низкой келье, что там можно только сидеть, а по мере накопления экскрементов приходится все больше горбиться, чтобы не скрести теменем о потолок. Ты, похоже, рехнулся, если думаешь, что я пойду на такое ради твоего дела. Дела туманного, чтобы не сказать: вонючего.
– Что ты называешь вонючим? – возмутился Рейневан. – Трагическую смерть моего брата?
– Сопутствующие обстоятельства.
Рейневан стиснул зубы и отвернулся. Какое-то время глядел на гиганта Самсона, сидящего на пне. «Он выглядит как-то иначе. Правда, физиономия по-прежнему кретинская, но что-то в ней изменилось. Что?»
– В обстоятельствах смерти Петерлина, – заговорил он, – нет ничего неясного. Его убил Кирьелейсон, Кунц Аулок, et suos complices. Ex subordinatione[209] и за деньги Стерчей. Стерчи должны понести…
– Ты не слушал, что говорила Дзержка, твоя свойственница?
– Слушал. Но значения не придавал.
Шарлей вытащил из вьюков и распечатал бутыль, вокруг разошелся аромат наливки. Бутыли, вне всякого сомнения, не было среди прощальных бенедиктинских даров. Рейневан понятия не имел, когда и каким образом демерит завладел ею. Но подозревал наихудшее.
– Большая ошибка. – Шарлей глотнул из бутыли, подал ее Рейневану. – Большая ошибка не слушать Дзержки, она обычно знает, что говорит. Обстоятельства смерти твоего брата весьма туманны, парень. Во всяком случае, не настолько ясны, чтобы сразу начинать кровную месть. У тебя нет никаких доказательств вины Стерчей. Tandem, у тебя нет никаких доказательств вины Кирьелейсона. Да и вообще ad hoc casu[210] нет даже предпосылок и мотивов.
– Ты что… – Рейневан поперхнулся наливкой, – что ты несешь? Аулока и его банду видели в районе Бальбинова.
– Как доказательство non sufficit[211].
– У них был мотив.
– Какой? Я внимательно выслушал твой рассказ, Рейнмар. Кирьелейсона наняли Стерчи, свояки твоей любезной. Чтобы он схватил тебя живым. Во что бы то ни стало живым. События в той корчме под Бжегом, несомненно, это доказывают. Кунц Аулок, Сторк и де Барби – профессионалы, делают только то, за что им заплачено. А заплачено им за тебя, а не за твоего брата. Зачем им оставлять за собой труп? Оставленный на пути cadaver[212] для профессионалов лишняя головная боль: грозит преследование, закон, месть… Нет, Рейнмар, тут нет логики ни на грош.
– Тогда кто же, по-твоему, убил Петерлина? Кто? Qui bono?[213]
– Вот именно. Есть смысл об этом подумать. Надо, чтобы ты побольше рассказал мне о брате. По пути в Венгрию, разумеется. Через Свидницу, Франкенштейн, Нису и Олаву.
– Ты забыл о Зембице.
– Точно. Но ты не забыл. И, боюсь, не забудешь. Интересно, когда он это заметит?
– Кто? Что?
– Бенедиктинский Самсон Мёдоед. В том пне, на котором он сидит, шершни устроили себе гнездо.
Гигант вскочил. И снова сел, поняв, что попал в ловушку.
– Так я и думал, – осклабился Шарлей. – Ты понимаешь латынь, братец.
К величайшему изумлению Рейневана, великан ответил улыбкой на улыбку.
– Mea culpa[214]. – Его акценту позавидовал бы сам Цицерон. – Хотя это ведь не грех. А если даже и так, то кто же sine peccato est[215]?
– Я б не сказал, что подслушивать чужие разговоры, прикрывшись незнанием языка, большое достоинство.
– Это верно, – слегка наклонил голову Самсон. – И я уже признал свою вину. А чтоб не плодить провинностей, сразу предупреждаю, что, перейдя на французский, вы тоже ничего не добьетесь. Я знаю его.
– Вот как. – Голос Шарлея был холоден как лед. – Est-ce vrai? Действительно?
– Действительно. On dil, etil est verité[216].
Какое-то время стояла тишина. Наконец Шарлей громко кашлянул.
– Английским, – рискнул он, – ты, не сомневаюсь, владеешь так же хорошо?
– Ywis, – ответил, не заикнувшись, гигант. – Herkneth, this is the point to speken short and plain. That ye han said is right enoug. Namore of this[217]. Этого достаточно, ибо если б я даже говорил всеми языками человеческими и ангельскими… то я – медь звенящая или кимвал звучащий[218]. Поэтому, вместо того чтобы упражняться в красноречии, перейдем к делу, ибо время не терпит. Я шел за вами не удовольствия ради, а ведомый жестокой необходимостью.
– В самом деле? А в чем, если дозволено будет узнать, состоит эта dira necessitas[219]?
– Посмотрите на меня внимательно и скажите, положа руку на сердце, вы хотели бы так выглядеть?
– Не хотели бы, – разоружающе честно ответил Шарлей. – Однако ты обращаешься не по адресу, братец. Своей внешностью ты обязан исключительно собственным папе и маме. А опосредованно – Творцу, хоть многое, похоже, этому противоречит.
– Моей внешностью, – Самсон совершенно не обратил внимания на насмешку, – я обязан вам. Вашим идиотским экзорцизмам. Намутили вы, парни, и немало. Пора взглянуть правде в глаза и поразмыслить о том, как скорректировать то, что вы устроили. Да неплохо бы подумать и о возмещении ущерба тому, кому вы его причинили.
– Понятия не имею, о чем ты, – заметил Шарлей. – Ты, дружок, говоришь на многих языках человеческих и ангельских, но на всех невразумительно. Повторяю: я понятия не имею, о чем ты. Клянусь всем, что мне дорого, то есть моим дряхлым кутасом… Je jure ça sur mon coullon[220].
– Какое красноречие, какой ораторский пыл, – прокомментировал великан. – А смекалки ни на грош. Ты что, действительно не понимаешь, что произошло в результате ваших холерных заклинаний?
– Я… – пробормотал Рейневан. – Я понимаю… Во время экзорцирования… что-то стряслось…
– Вот извольте, – взглянул на него гигант, – как торжествует молодость и университетское образование. Если учесть колоквиализмы[221], скорее всего пражское. Да, да, юноша. Инкантация[222] и заклинания могут давать побочные эффекты. Библия говорит: молитва смиренного пробьет облака. Вот она и пробила.
– Наши экзорцизмы… – прошептал Рейневан. – Я чувствовал это. Чувствовал неожиданный прилив Силы. Но разве возможно, чтобы… Разве возможно…