
Полная версия
Из всех возможных жизней. Kazama Daniel
Он постучал тихо, хотя звонок работал.
Он стоял на площадке, под новой лампочкой, в пальто, без шапки, с красными от мороза ушами, и держал в руках стальной термос — обычный, серый, побитый, с вмятиной на боку.
— Чай, — сказал он. — Чёрный. Без лимона.
Она впустила его. Он прошёл на кухню, поставил термос на стол, огляделся, посмотрел на фикус, потом на трещину в потолке над плитой — старую, Фейт её знала, — подошёл и посмотрел ближе.
— Старая, — сказал он. — Не новая. Новые светлее.
— Я знаю.
— Я на всякий случай.
Он разлил чай по двум её чашкам, по разным, потому что одинаковых у неё не было. Чай был крепкий, горячий, сладкий, а она не пила сладкий чай. Она выпила всё.
Они просидели на кухне до шести утра.
Она не помнила потом, о чём они говорили сначала. Кажется, о Мэгне: он тоже помнил, ему было двадцать пять, он тогда только пришёл в «Мойру», в лабораторию, и это был его первый месяц. Он рассказывал, как они сидели всю ночь перед той газетой, все, весь отдел, и никто не верил, и он сам не верил, а потом утром пришли новости. «Я тогда первый раз понял, что это работает, — сказал он. — До этого думал — математика. А это работает». Он сказал это, глядя в чашку, и это прозвучало как признание.
Потом она рассказала ему про пианино. Как все струны загудели разом. Он слушал очень внимательно.
— Резонанс, — сказал он. — Дека ловит низкие частоты. Толчок — это низкая частота. Пианино — лучший сейсмограф, какой у вас есть.
— Это успокаивает?
— Нет. Но это интересно.
Она засмеялась. Зубы больше не стучали. За окном начало сереть, и снег на крышах стал голубым.
Он ни разу за ночь не взял её за руку. Ни разу не сказал «не бойтесь», или «всё будет хорошо», или «я здесь». Он сидел напротив, через стол, с чашкой, и разговаривал с ней, и каждый раз, когда дом где-то внизу скрипел — дома всегда скрипят после толчка, оседают, — он чуть поворачивал голову, прислушивался и говорил: «Это лестница», «Это трубы», «Это у соседей дверь». И она верила.
В шесть он ушёл. Она проводила его до двери.
— Спасибо, — сказала она.
— Вы уже говорили, — сказал он. — В сентябре.
Она не сразу поняла. А когда поняла, он уже спускался по лестнице, и она стояла в дверях и слушала, как его шаги уходят вниз, четвёртый, третий, второй.
Она легла и проспала до трёх часов дня.
* * *Седьмого января, в субботу, они поехали на Хидден-Пик.
Это была её идея. Ей хотелось куда-то вверх, над смогом, и на Хидден-Пик в ясный день смога не было: гора торчала над ним, как остров. День был ясный, морозный, синий. Канатка ползла вверх над белыми склонами, над елями, над лыжными трассами. Кабина была большая, на сотню человек, и почти пустая — утро, мороз, январь, — и они стояли у окна вдвоём. Он стоял рядом, как тогда, через стол, только ближе, и смотрел в окно.
— Вы боитесь высоты? — спросила она.
— Нет. Я боюсь, что трос оборвётся.
— Это одно и то же.
— Нет. Высота — это ничего. Высота — это просто много футов. Трос — это конкретная вещь, которая может сломаться. — Он посмотрел вверх, на крепление кабинки. — Его проверяют раз в квартал. Я посмотрел.
— Вы посмотрели график проверки троса канатной дороги?
— Перед тем как вас звать.
— Я вас звала.
— Перед тем как соглашаться.
Наверху было белое, тихое, сверкающее, мачта ретранслятора уходила в синее небо, лыжники в ярких куртках топали к подъёмникам. Возле деревянного лося — его вырезал бензопилой какой-то местный умелец, в полный рост, с рогами, — фотографировались туристы, и у лося на рогах лежал снег, а на морде — иней. Фейт всегда любила этого лося: он был смешной и неуместный, и никто не знал, зачем он здесь, и все с ним фотографировались.
Они взяли глинтвейн в бумажных стаканах и встали у парапета. Внизу лежал город. Он был под смогом, весь, целиком, — серо-жёлтое озеро от гор до горизонта, и из озера торчали только верхушки башен, как мачты затонувших кораблей. Где-то там, внизу, была «Мойра». Её тридцать один этаж почти весь утонул, видно было только шпиль.
— Отсюда кажется, что там никого нет, — сказала Фейт.
— Там миллион людей, — сказал он. — Дышат этим.
— Я знаю.
Она отпила глинтвейна. Он был слишком сладкий, с гвоздикой, которую она не любила.
— Мне было семнадцать, — сказала она, — когда мама купила мой прогноз.
Она не собиралась этого говорить. Она никому этого не говорила. Дана знала, но Дана знала, потому что в девятнадцать Фейт вернулась из Элко с одной сумкой, позвонила в два часа ночи и проговорила до утра. Больше не знал никто.
Он ничего не сказал. Он повернулся к ней и стал слушать.
— Тогда это ещё были пилоты, — сказала она. — Двадцать седьмой год. Частные клиенты, очень дорого. Мама продала бабушкин дом. Бабушка тогда только умерла, дом в Шугар-Хаусе, маленький, хороший. Мама его продала и всё отдала за один прогноз. Мой. Я поступала тогда. Хотела в Нью-Йорк, на психологию. У меня был мальчик, Тайлер, у него была машина, старая «тойота», мы собирались летом поехать на солончаки Бонневиль, на гонки, с друзьями, на три дня.
Она замолчала. Внизу, в смоге, что-то блеснуло — может быть, окно, может быть, машина.
— Там был один след, — сказала она. — Одна бумажка. Заметка в новостях. Двадцать девятый год, август, ДТП на восьмидесятой трассе у солончаков Бонневиль, четверо молодых людей, одна погибла. Литтл Фейт, девятнадцать лет. Достоверность — не помню. Мама не помнила тоже, она не понимала, что это значит. Она поняла только, что там моя фамилия.
— И она…
— Она два года делала всё, чтобы я туда не поехала. — Фейт усмехнулась. — Не говоря мне. Отговорила от Нью-Йорка — у неё вдруг заболело сердце, нужно было, чтобы я была рядом. Поругалась с Тайлером, потом с его матерью, потом написала на него заявление в полицию, что он к ней пристаёт, — он не приставал, — и его вызвали, и он испугался, и мы расстались. Летом двадцать девятого она позвонила мне в общежитие и сказала, что ложится на обследование в Элко и ей страшно одной. На те самые три дня. Я приехала. Обследования не было. Мы сидели у неё на кухне и смотрели телевизор.
Она поставила стакан на парапет. Глинтвейн остыл.
— Аварии не было, — сказала она. — Ни с кем. Ребята съездили на солончаки и вернулись. Тайлер поехал без меня, с другой девушкой. Все живы. Я потом проверяла — я уже работала в «Мойре», у меня был доступ к архиву. Никакой аварии на той трассе в августе двадцать девятого. Ни с кем.
Он ничего не сказал. Он смотрел на неё и ждал.
— Я не знаю, — сказала она. — Я никогда не узнаю. Понимаете? Никогда. Мама уверена, что спасла меня. А я не знаю, спасла она меня или украла у меня два года, Нью-Йорк и Тайлера. И никто не знает. Сито не знает. Это нельзя проверить.
— Вы что-то нашли, — сказал он.
— Папку. В девятнадцать. Голубая, пластиковая, с кнопкой. «Фейт. Прогноз». Маминым почерком. На верхней полке, за шкатулкой. — Фейт закрыла глаза. — Она пахла лавандой. Мама мажет руки кремом, лавандовым. Я сидела на полу с этой папкой и всё поняла. Каждую её болезнь. Каждую ссору. Каждое «Фейти, не надо». Всё было написано — в ней. Она жила по этой бумажке два года, и я жила по ней, не зная.
Она открыла глаза. Он смотрел на неё. Без звука, как всегда, только очень близко.
— Я ушла из дома с одной сумкой, — сказала Фейт. — И теперь я эти ниточки вижу. У всех. За это мне платят.
Он молчал долго.
— А сейчас? — спросил он.
— Что сейчас?
— Сейчас вы видите ниточки?
Она поняла, о чём он. Лист в пианино. Графа «супруга». Кто-то, кто прислал это. Кто-то, кто, может быть, хотел, чтобы она стояла сейчас на Хидден-Пик рядом с ним.
— Вижу, — сказала она. — Одну. Не знаю, кто за неё тянет.
Он кивнул.
Он стоял совсем близко, ближе, чем раньше, и она видела иней на его ресницах и белую чёрточку шрама, и маленькую каплю глинтвейна на нижней губе. Она видела, что он сейчас наклонится. Она это видела так же ясно, как видела у клиентов, что сейчас заплачут. И она хотела, чтобы он наклонился, очень, так, что у неё заболело под рёбрами.
Он наклонился.
— Не надо, — сказала она.
Он остановился.
— Я не хочу, — сказала Фейт, — чтобы это было потому, что там написано.
Он выпрямился. Медленно. Он стоял и думал, и лицо у него было такое, как в колодце, когда строки на экране бежали и он ждал, пока они остановятся.
— Там ничего не написано про сейчас, — сказал он. — Там написано про март сорок шестого. И про то, что я женат. Там не написано, что я вас поцелую седьмого января на Хидден-Пик. Этого там нет.
— Откуда вы знаете?
Он помолчал.
— Я не знаю, — сказал он. — Я предполагаю.
Она отступила на шаг. Потом ещё. Взяла с парапета остывший стакан, чтобы что-то держать в руках.
— Мне надо подумать, — сказала она.
— Думайте.
— Я поеду вниз.
— Я подожду следующую кабинку.
Она пошла к канатке. Снег скрипел. У лося туристы смеялись, кто-то повесил ему на рог свою шапку. Фейт шла и не оборачивалась, и у самого входа на станцию, перед турникетом, обернулась.
Он стоял у парапета, где она его оставила, высокий, сутулый, без шапки, с красными ушами, над утонувшим городом. Он не смотрел ей вслед. Он смотрел вниз, на смог, на то место, где из серо-жёлтого озера торчал шпиль «Мойры».
Глава 6. Голубая папка
Она думала два месяца.
Она знала, какое думанье советуют клиентам: «возьмите паузу, не принимайте решений сразу, поживите с этим». Клиенты брали паузу и жили с этим, и Фейт видела, как они возвращаются через месяц, через два, — уже решившие, просто ещё не знающие об этом. Её думанье было другим. Она ходила на работу, проводила сессии, по воскресеньям пекла хлеб, по утрам пила плохой кофе с молоком из самолётной упаковки. Она виделась с ним два-три раза в неделю. Они гуляли, ели в столовой — теперь за одним столом, у окна, и инженеры за дальним столом в первый раз смотрели на них, а потом перестали. Они ни разу больше не стояли так близко, как на Хидден-Пик. Он не наклонялся. Она не просила.
Девятнадцатого января кардиолог заболела. Приём перенесли на апрель, на восемнадцатое. Он показал ей сообщение из клиники, хотя она не просила показывать: «Уважаемый пациент, в связи с болезнью врача…» Она прочитала и кивнула. Ей было неловко, что он показывает, как будто он отчитывается. Ей было бы неловко, если бы не показал.
Третьего февраля она отправила ему сообщение в 7:30 утра: «С днём рождения».
Ответ пришёл через минуту.
«Спасибо. Откуда вы знаете?»
Она смотрела на экран, а за окном было темно, на кухне горела лампа, в чашке остывал кофе. Она знала дату его рождения из свидетельства о его смерти. Третье февраля две тысячи восьмого года. Это была первая строчка после фамилии.
«Из документов», — написала она.
Он долго не отвечал. Точки появлялись и исчезали. Потом пришло:
«Логично. Мне тридцать два. По идее, это ещё не середина».
Она засмеялась одна на кухне и сразу перестала. Тридцать два. Середина — это если до шестидесяти четырёх. А до тридцати восьми — это уже больше половины. Он посчитал. Он, конечно, посчитал, он считал всё. И он пошутил, чтобы ей не пришлось считать самой.
Она весь день думала, что купить ему в подарок, и ничего не купила.
* * *Седьмого марта, в среду, она поехала к маме.
Автобус уходил с автовокзала Грейхаунд в девять утра, старый «Грейхаунд» с продавленными сиденьями и телевизором под потолком, по которому всю дорогу шла мексиканская теленовелла без звука. Фейт ездила этим автобусом два раза в год, на мамин день рождения, восьмого марта, и на Рождество, и каждый раз садилась у окна справа. Справа было водохранилище.
Город кончился быстро, потом пошли пригороды, склады, заправки, придорожные лотки с горами арбузов, которых в марте не было, но рынки стояли, пустые, с выцветшими навесами, а потом пошла пустыня. Пустыня в марте была ещё зимняя: бурая, плоская, с белыми пятнами снега в ложбинах, с редкими чёрными коровами, которые стояли неподвижно, как поставленные кем-то для масштаба. Горы уходили назад и вправо, синие, с белыми вершинами, и становились всё меньше.
Через полчаса справа открылось Солёное озеро.
Озеро было серое, плоское, огромное, у берега — белое от соли, дальше — свинцовая вода. Трасса шла вдоль него долго, минут двадцать, а потом начались солончаки — белые, ровные, до самых гор. Фейт смотрела на воду. Она смотрела на неё каждый раз, два раза в год, одиннадцать лет. Где-то здесь, на этой трассе, на одной из этих миль, в августе двадцать девятого года должна была перевернуться старая «тойота». Должна была — в одной из ветвей, в одной заметке, с её фамилией.
Она не знала, на какой миле. В заметке не было мили. Она каждый раз пыталась угадать: вот здесь, на повороте? Вот здесь, у моста? И каждый раз ничего не чувствовала. Трасса как трасса. Отбойник, разметка, придорожная закусочная «Солт-Флэтс» с нарисованным на стене бургером.
Её телефон зажужжал.
«Вы где?» — написал он.
«Солёное озеро», — написала она.
Он не стал спрашивать. Он знал, что значит Солёное озеро, она ему рассказала. Через минуту пришло:
«Там справа вода. Смотрите на воду».
Она смотрела на воду. Вода была серая и ничего не обещала.
* * *Мама жила в Саут-Элко, в трёхэтажном доме, на третьем этаже, в квартире, где Фейт выросла. Квартира не менялась: обои с бежевыми ромбами, ковровое покрытие, сервант с фарфором, которым никогда не пользовались, часы с кукушкой на кухне. Кукушка не выскакивала уже пятнадцать лет, но часы шли и тикали, громко, на всю квартиру, и Фейт, засыпая в своей бывшей комнате, всегда слышала их сквозь стену.
Мама открыла дверь раньше, чем Фейт позвонила, — видимо, стояла у глазка.
— Фейти!
Мама обняла её в дверях, крепко, долго, и Фейт почувствовала запах лаванды и сразу, против воли, напряглась. Мама почувствовала. Мама всегда чувствовала и никогда не подавала виду. Она отстранилась, оглядела Фейт с ног до головы — сапоги, пальто, лицо, — и сказала:
— Похудела.
— Не похудела.
— Похудела. Я вижу. Проходи. Я пирог поставила. Ты голодная? Ты в автобусе ела? Там ведь ничего нормального нет, там только эти чипсы. Разувайся. Тапочки твои вот. Я их постирала.
Тапочки были те же, что десять лет назад, розовые, с помпонами, и действительно постиранные. Фейт надела их.
Мама была маленькая, полная, с короткой седой стрижкой, которую делала раз в месяц у миссис Гарсия с первого этажа. Миссис Гарсия когда-то работала парикмахером, потом вышла на пенсию и стригла соседок на дому, дёшево и всегда одинаково. Все соседки в доме были стрижены одинаково, как будто состояли в одном клубе. Маме было пятьдесят восемь. Она двадцать пять лет проработала бухгалтером в школе и до сих пор, говоря, иногда раскладывала мысли по столбцам: «Во-первых… во-вторых… итого».
Они ели мясной пирог на кухне, под часами. Мама рассказывала про соседей, про давление, про то, что в магазине на углу подорожало масло, про сериал, который она смотрит. Фейт слушала, кивала, ела. Пирог был очень хороший. Мама всегда очень хорошо готовила, и Фейт, когда ушла из дома, первые полгода не могла есть ничего, кроме лапши из пакетов, потому что всё остальное было не мамино.
— Ты влюбилась, — сказала мама, не меняя тона, между ценой масла и давлением.
Фейт поперхнулась.
— С чего ты взяла?
— Ты телефон три раза достала. Ты никогда телефон не достаёшь за едой, я тебя приучила. — Мама положила ей ещё кусок. — Кто он?
— Никто.
— Никто — значит, кто-то. Он хороший? Он тебя не обижает? Он работает? Он где работает? Он местный или приезжий? Мне всё равно, ты не думай, мне просто интересно. Сколько ему лет?
— Мама.
— Что «мама»? Я спрашиваю. Я имею право спросить у родной дочери.
— Он у нас работает, — сказала Фейт. — Инженер. Ему тридцать два.
— Инженер, — повторила мама, как будто записывая в столбец. — Это хорошо. Инженеры спокойные.
Фейт ничего не сказала. Часы тикали. Кукушка за своей дверцей молчала пятнадцатый год.
* * *Ночью она не могла уснуть.
Её комната осталась такой же, как была: узкая кровать, письменный стол, на стене — постер какой-то группы, название которой Фейт уже не помнила, и полка с учебниками за выпускной класс. Мама ничего не трогала. Мама, наверное, заходила сюда иногда и сидела.
Она лежала на спине и слушала часы. Сквозь стену они тикали так же, как в детстве, чуть неровно, с маленькой заминкой перед каждым четвёртым ударом, и она поймала себя на том, что ждёт этой заминки и считает до неё. Кровать была узкая, матрас продавлен посередине, и тело само скатывалось в ложбину, которую когда-то, за все те годы, пролежало само. Пахло стиральным порошком от наволочки, пылью от постера и, совсем слабо, из-под двери, мясным пирогом и лавандой. Фонарь во дворе светил сквозь занавеску, и на потолке лежал жёлтый прямоугольник с тенью ветки посередине, и ветка иногда шевелилась, хотя ветра Фейт не слышала.
Около двух Фейт встала, вышла в коридор, тихо, в розовых тапочках.
Коридор был длинный, тёмный, с антресолями под потолком и встроенным шкафом. На верхней полке шкафа, за маминой шкатулкой с документами, раньше лежала голубая папка. Фейт не знала, лежит ли она там сейчас: она не открывала этот шкаф одиннадцать лет и даже не смотрела в его сторону, когда приезжала.
Она открыла шкаф, встала на цыпочки и нащупала шкатулку — деревянную, резную, мамину. За шкатулкой пальцы коснулись гладкого пластика.
Папка была на месте.
Она достала её и села на пол, прямо там, в коридоре, спиной к шкафу, как сидела тогда, в девятнадцать. Папка была та же. Голубая, пластиковая, с кнопкой. На обложке — наклейка, мамин почерк, круглый, учительский, хотя мама не была учительницей: «Фейт. Прогноз». Кнопка расстёгнута.
Внутри был один лист, обычной бумаги: тогда, в двадцать седьмом, клиентам выдавали распечатки на обычной, с синей печатью внизу. Лист пожелтел по краям. Фейт не стала его доставать. Она и так знала, что там написано, каждое слово. Она просто держала папку на коленях и смотрела на мамин почерк.
Папка пахла лавандой. Всё ещё. Одиннадцать лет спустя.
В коридоре зажёгся свет.
Мама стояла в дверях своей комнаты, в ночной рубашке, с накинутым на плечи халатом. Она посмотрела на Фейт, на открытый шкаф, на папку. Ничего не сказала. Прошла по коридору, медленно, и села на пол рядом с Фейт, тяжело, неловко, держась за стену. Мама не садилась на пол лет двадцать.
Они сидели рядом, спиной к шкафу. Часы на кухне тикали.
— Я думала, ты её выбросила, — сказала Фейт.
— Как я её выброшу, — сказала мама.
— Мама. Аварии не было.
— Я знаю.
— Я проверяла. Потом. Ни с кем. Ни на той трассе, ни в том августе.
— Я знаю, Фейти. — Мама смотрела перед собой, на противоположную стену, где висело зеркало, и в зеркале отражались они обе, сидящие на полу. — Потому что тебя там не было.
— Или потому что прогноз ошибся.
— Или так.
— Или потому что Тайлер поехал в другой день. Или ещё что-нибудь. Ты не знаешь, мама. Никто не знает.
— Я знаю, что ты живая, — сказала мама. — Вот ты сидишь. Тридцатый год. Живая. Это я знаю.
Фейт молчала. Она чувствовала, как в горле что-то поднимается, горячее, тяжёлое, и не давала ему подняться.
— Я бы ещё раз так сделала, — сказала мама. — Сто раз. Ты меня прости, но я бы сто раз.
Она сказала «ты меня прости», но это не было «прости». Фейт знала разницу. Мама никогда не говорила «прости» просто так, отдельно. Только в составе других фраз, как деталь, которую нельзя вынуть, не сломав конструкцию.
— А если бы ты знала, — сказала Фейт, — что всё равно ничего не случится? Что я бы съездила, искупалась и вернулась. Ты бы тогда что? Ты бы отдала мне эти два года?
Мама подумала.
— Так не бывает, — сказала она, — чтобы знать.
Они посидели ещё. Потом мама сказала, не поворачивая головы:
— Он болеет?
Фейт вздрогнула.
— Почему ты спрашиваешь?
— Потому что ты достала папку. Ты не достаёшь её одиннадцать лет. А сегодня достала. Значит, у тебя что-то там. — Мама кивнула на папку. — Что-то такое. Я не дура, Фейти, я двадцать пять лет считала чужие деньги. Я вижу, когда в сумме не сходится.
Фейт смотрела на мамин почерк. «Фейт. Прогноз».
Она могла бы рассказать. Про письмо, про марку с бизоном, про графу «сведения о супруге». Она могла бы сказать: мне прислали его свидетельство о смерти, мама, и там написано, что я его жена. Она представила, как мама это услышит. Как мама будет сидеть, вот так, на полу, и слушать, и Фейт будет видеть, как у неё в голове выстраиваются столбцы: во-первых, во-вторых, итого.
— У него, может быть, больное сердце, — сказала она. — У него отец умер в сорок один. Внезапно. Может быть, наследственное. Может быть, нет. Он будет проверяться.
Мама долго молчала.
— Не ходи за него, — сказала она.
Фейт повернулась к ней.
— Что?
— Не ходи за него замуж, Фейти. — Мама смотрела на неё, и глаза у неё были мокрые, и голос ровный, бухгалтерский. — Я тебя прошу. Я одна тебя вырастила. Твой отец ушёл, когда тебе два года было, и я одна. Я знаю, как это — одна. Я не хочу, чтобы ты так. Найди себе здорового. Ты красивая, ты умная, у тебя работа. Найди здорового. Я тебя прошу.
Фейт смотрела на маму. На мокрые глаза, на седую стрижку миссис Гарсия, на халат на плечах. На папку у себя на коленях.
— Мама, — сказала она. — Я ещё никуда не хожу.
— Ну и не ходи.
— Мам. — Фейт закрыла папку, застегнула кнопку. Кнопка щёлкнула, громко, в пустом коридоре. — Я сама.
Мама посмотрела на неё долго. Потом кивнула, один раз, и стала подниматься, держась за шкаф. Фейт помогла ей встать. Мама взяла у неё папку, встала на цыпочки, положила на полку, за шкатулку, и закрыла шкаф.
— Спокойной ночи, — сказала мама и ушла к себе.
Свет в коридоре она не выключила. Фейт выключила сама.
* * *Мамин день рождения прошёл, как проходил всегда: мама получила от Фейт цветы, тюльпаны, жёлтые, и духи, которыми не пользовалась, и сказала «зачем тратилась». Миссис Гарсия пришла с тортом. Они смотрели концерт по телевизору. Мама ни слова не сказала о ночи. Фейт тоже.
Днём пришло сообщение: «Поздравь от меня маму. Г.». Больше ничего. Она смотрела на него, и мама смотрела, как она смотрит, и ничего не говорила, только пододвинула ей ещё кусок торта.
Девятого, в пятницу, она уехала утренним автобусом.
Мама проводила её до остановки, в пальто поверх халата, и обняла, и опять от неё пахло лавандой, и на этот раз Фейт не напряглась. Просто стояла и терпела запах, как терпят мороз.
— Ты позвони, как доедешь, — сказала мама.
— Позвоню.
— Ты поешь там. В автобусе не ешь. Приедешь — поешь.
— Хорошо.
— Фейти. — Мама держала её за рукав и не отпускала. — Позвони, как доедешь.
Фейт посмотрела на неё.
— Позвоню, — сказала она.
* * *На обратном пути Солёное озеро было слева.
Фейт пересела. Специально. Водитель покосился в зеркало, когда она переходила через проход, но ничего не сказал. Она села у левого окна и, когда вода открылась, достала телефон.
Он ответил после первого гудка. Он всегда отвечал после первого.
— Вы где? — спросил он.
— Солёное озеро. Вода слева.
— Вы пересели.
— Пересела.
Он помолчал. Она смотрела на воду: серая, плоская, лёд у берега стал тоньше, чем два дня назад, потемнел, и на нём сидели чайки.
— Гленн, — сказала она. Она в первый раз назвала его по имени, просто по имени, без «мистер Саммерс», и он, наверное, это заметил, потому что на том конце стало совсем тихо. — Давай не будем проверять.
— Что проверять?
— Ничего. Веер. Ветки. Кто прислал. Что там дальше. — Она прижалась лбом к холодному стеклу. — Давай не будем смотреть. Ты не будешь, я не буду. Никто не будет. Давай просто…
Она не знала, как закончить. «Просто жить» — это было из рекламы. «Просто попробуем» — это было из сериала. Она не знала, как говорят такие вещи люди, которые не смотрят сериалов.
— Давай, — сказал он.
— Ты даже не дослушал.
— Я дослушал.
Трасса повернула, вода стала уходить назад. Чайки на льду поднялись все разом и полетели куда-то к середине, белые на сером.
— Я буду в Солт-Лейк-Сити в час, — сказала Фейт. — Можно я к тебе приеду?
— Можно, — сказал он. — Я плов сделаю.
— Ты умеешь плов?
— Я умею мыть рис.
* * *Она поднялась на третий этаж дома на Эдисон-стрит в половине третьего. Она не была здесь ни разу. Подъезд был старый, двадцатых годов, с высокими потолками и широкими пролётами, с запахом кошек и чьего-то чили. На третьем этаже было две двери. На одной висел детский рисунок, прилепленный скотчем. Другая была выкрашена в тёмно-зелёный, с медным номером, и рядом с ней на стене было нацарапано когда-то давно, кем-то: «J + S». Фейт постояла перед дверью.


