Из всех возможных жизней. Kazama Daniel
Из всех возможных жизней. Kazama Daniel

Полная версия

Из всех возможных жизней. Kazama Daniel

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

— Мама. Я на работе была. Там нельзя телефон.

— Как это нельзя телефон? А если с матерью что-то?

— Тогда мне скажут.

— Кто скажет?

Фейт не знала, кто скажет. Она сидела на кухне, под фикусом, с ногами на табуретке, и смотрела в тёмное окно, где отражалась она сама, кухня, лампа и фикус, и сквозь всё это — огни дома напротив.

— Мам, зачем ты звонила в понедельник утром?

Мама помолчала. Это было на неё не похоже. Мама не умела молчать: молчание у неё всегда заполнялось само, вопросами, перечислениями, новостями про соседей. А тут она помолчала, и Фейт услышала, как у мамы в Элко тикают на кухне часы, те самые, с кукушкой, у которой давно сломался механизм и которая не выскакивала уже лет пятнадцать.

— Сон мне приснился, — сказала мама.

— Мама.

— Нет, ты послушай. Мне приснилось, что ты стоишь у двери, мокрая вся, и не заходишь. Я тебе говорю: заходи, Фейти, простынешь. А ты стоишь. И я проснулась в шесть, и мне так нехорошо стало. Я миссис Гарсия позвонила, у неё сонник есть, хороший, старый ещё, она говорит: мокрая — это к перемене. К хорошему, говорит. Но я всё равно…

— Мама, — сказала Фейт. — Сонники — это то же самое, что прогнозы. Только дешевле.

Мама замолчала опять. На этот раз Фейт знала, что сделала: она сказала слово «прогноз», а это слово у них в семье не произносили. Двенадцать лет не произносили. Оно было как дырка в полу, которую накрыли ковриком, и все ходили вокруг коврика, а теперь Фейт наступила на него каблуком.

— Я же тебе только добра… — начала мама.

— Я знаю, — сказала Фейт. — Я знаю. Прости. Я устала. Всё хорошо. Я поела. Я одна. Я не заболела. Смог — да, смог. Позвоню в воскресенье.

— Ты поела, — повторила мама. — Ну хорошо. Ну ладно. Ты поешь ещё.

Фейт положила трубку и долго сидела, не двигаясь.

Ей вспомнился мамин крем для рук. Лавандовый, в синем тюбике, мама мазала им руки каждый вечер перед сном и потом гладила Фейт по голове, и от волос потом до утра пахло лавандой. Фейт ненавидела этот запах лет с девятнадцати. Она не знала, когда начала ненавидеть, — может быть, в тот день, когда нашла голубую папку на верхней полке, за маминой шкатулкой, и сидела с ней на полу в коридоре, и папка пахла лавандой, потому что мама брала её в руки после крема.

Она встала, налила воды, выпила, а потом открыла ноутбук и перечитала сообщение, которое отправила во вторник, двадцать девятого, в 14:02. Целую неделю после колодца она не делала ничего: ходила в столовую, видела его за дальним столом, он кивал ей, она кивала ему. Потом не выдержала.

* * *

Сообщение она переписывала семь раз. Первые шесть были слишком длинные. Седьмое было такое:

«Мистер Саммерс, спасибо за заключение. Клиент отказался от продажи. Можно угостить вас чаем? Без лимона. Ф. Литтл».

Последние два слова она стирала и возвращала трижды. Без лимона. Это было глупо, это было почти кокетство, а Фейт не кокетничала со старших классов. Но если убрать «без лимона», сообщение становилось деловым, как служебная записка, а она хотела, чтобы он понял, что она помнит лифт. Чтобы он знал, что она тоже заметила.

Ответ пришёл через четыре часа и одиннадцать минут. Она не считала. Часы в углу экрана считали за неё.

«Можно. Пятница, 19:00? Я знаю кофейню на Девятой Восточной, там дают нарды. Г. Саммерс».

Она прочитала это, наверное, раз двадцать. Слово «нарды» её почему-то обрадовало больше, чем «можно». «Можно» было вежливостью. «Нарды» было чем-то, что он предложил сам.

* * *

В пятницу утром она открыла пианино.

Лист лежал на планке, как она его оставила, только чуть покрылся пылью, сероватой, бархатной, и когда она взяла его, на пальцах остался след. Она подула на лист. Пыль поднялась и повисла в утреннем свете, а одна из струн опять загудела, сама.

Она ничего не решала, просто положила лист в папку, а папку — в сумку, между ноутбуком и косметичкой: пусть будет при ней, мало ли.

Весь день она работала. Провела три сессии, одну тяжёлую: мужчина пятидесяти лет хотел знать, переживёт ли его мать операцию, и Фейт полчаса объясняла ему, почему не может ответить «да» или «нет», и он плакал, а она подавала ему салфетки. Две лёгкие: девушка выбирала между двумя вузами, пара — между двумя квартирами. Между сессиями она думала о листе в сумке, и сумка стояла у её ног под столом, и Фейт казалось, что она слышит, как лист там шуршит, хотя шуршать ему было нечем.

К вечеру пошёл снег.

* * *

Армянская кофейня на Девятой Восточной была в полуподвале старого дома, под вывеской, на которой половина букв не горела. Фейт спустилась по скользким ступенькам, толкнула дверь и оказалась в тепле, в запахе кофе с кардамоном и табака, в гуле голосов и стуке. Стук был отовсюду: за низкими столиками, у стен, на старых диванах с подушками, сидели старики, человек двадцать, по двое, и играли в нарды. Кубики трещали по доскам, фишки щёлкали, и никто не поднял головы.

Он сидел в углу, на диване у окна, уже без пальто, в свитере, и на коленях у него лежала закрытая доска.

— Вы пришли, — сказал он, вставая. И сам, кажется, смутился, что сказал очевидное.

— Я же приглашала.

— Да. Ну да.

Она сняла пальто и села рядом, на продавленный диван, на мягкие старые подушки, чуть влажные от тепла. Официант, мальчик лет шестнадцати, принёс чайник, два толстых стакана, лаваш и тарелку с сушёными абрикосами и миндалём, ни о чём не спрашивая.

— Я тут часто, — сказал он. — Они меня знают. Я всегда беру одно и то же.

— А что вы берёте?

— Вот это. — Он показал на чайник. — И проигрываю.

Он открыл доску. Доска была старая, тёмная, с инкрустацией по краю, местами выщербленной. Фишки тоже были старые — костяные, белые и чёрные, белые пожелтели. Он достал из кармана два жёлтых кубика, те самые.

— Это не здешняя доска, — сказала Фейт.

— Моя. Я её с собой приношу. Тут, конечно, свои есть, но… — Он пожал плечами. — Отец на этой играл. Вы умеете?

— Нет.

— Я научу. Это просто. Тут всё решают кубики.

Он объяснял правила, расставляя фишки, — коротко, точно, без лишнего, как объяснял, должно быть, калибровку стажёрам. Фейт слушала вполуха. Она смотрела, как он расставляет фишки: каждую ставил ровно, подравнивал пальцем, чтобы стояла точно по центру своего треугольника. Это было смешно, никто так не делал: старики вокруг шлёпали фишки как попало.

Они начали играть. Фейт бросала кубики неловко, они улетали за край доски, раз один упал в стакан. Он вылавливал его ложкой, вытирал салфеткой, отдавал. Она выигрывала. Не потому, что умела, — она путала, куда ходить, и он поправлял её, — а потому, что ей выпадало. Шесть-шесть. Пять-пять. Шесть-пять. Ему выпадало один-два.

— Вы мне поддаётесь? — спросила она после второй партии.

— Нет. Я так всегда.

— Инженер вероятностей, — сказала она, — проигрывает в кубики.

— Тут нет вероятностей. — Он собрал фишки. — То есть есть, конечно, одна тридцать шестая на дубль. Но я не знаю, что выпадет. Никто не знает. Кубики не читают прогнозов. — Он посмотрел на неё. — Мне это нравится. Тут я ничего не знаю заранее.

Она хотела спросить, что же он знает заранее там, внизу, — но он уже снова расставлял фишки, ровно, по центру, и она промолчала.

Старик за соседним столиком громко сказал «Вай!» и хлопнул себя по колену: выиграл. Его противник, такой же старик в кепке, засмеялся беззубо и полез за кошельком.

* * *

На третьей партии она спросила.

Это было непросто. Весь вечер она подбиралась к вопросу и откладывала его, как откладывают разговор с врачом. Она спрашивала про Грейт-Фолс — он оттуда, оказалось, — и про то, почему он пошёл в инженеры — «потому что там всё можно проверить», — и про лоцию — «я никогда не был на Аляске, мне просто нравится, как там написано, честно: здесь мель, здесь камни, здесь не ходите ночью». Она смеялась. Он смешил её, не улыбаясь сам, и это было странное умение — говорить смешные вещи с таким лицом, как будто зачитываешь техническое задание.

А потом она спросила:

— Ваш отец. Вы сказали — «играл». Он…

— Умер, — сказал он. — Давно. Мне было четырнадцать.

— Простите.

— Ничего. — Он бросил кубики. Один-один. — Видите. Опять.

Он передвинул фишку. Фейт смотрела на его руку.

— Он был учитель физики, — сказал он, не поднимая головы. — В Восточной старшей школе. В Грейт-Фолс. Хороший учитель, его любили, я потом узнал. Дома он был просто папа, я не знал, что его любят. Там у них каждый год был матч, учителя против десятиклассников, волейбол. Он всегда играл. Он был высокий, как я. Я сидел на скамейке, на трибуне, это была не трибуна, просто скамейки вдоль стены, и смотрел. Он принял мяч, подачу, такую, знаете, крученую. Хорошо принял. Мяч ушёл вверх, к связующему. А он упал.

Фейт молчала. Чайник остывал между ними.

— Просто упал, — сказал он. — Ни за что не схватился, ничего не сказал. Как будто кто-то выдернул вилку из розетки. Я сначала подумал, что он поскользнулся. Там был крашеный пол, кроссовки скрипели. Я помню, как скрипели кроссовки, когда все к нему побежали. Очень громко. Как будто там была стая каких-то птиц. Скорая ехала двадцать минут. Ему был сорок один год.

— От чего?

— Сказали — сердце. Внезапная остановка. Вскрытие ничего не показало. Сердце как сердце. Просто остановилось. — Он посмотрел на неё. — Ваш ход.

Фейт не бросила кубики. Она сидела и смотрела на доску, на ровные, по центру поставленные фишки, и пол под ней качнулся — по-настоящему или ей показалось. В Солт-Лейк-Сити пол иногда качался по-настоящему. Но старики вокруг продолжали играть, кубики трещали, официант нёс кофе к соседнему столику, и она поняла, что качнулось только у неё.

Отец, дед, дядя, кто-нибудь, кто «просто упал» до пятидесяти. Это первый вопрос, который задаст любой кардиолог.

— Мисс Литтл? — сказал он.

Она протянула руку к сумке.

* * *

Она думала об этом всю неделю. Она думала: протокол, пункт третий, не причинять тяжёлого вреда. Она думала: семнадцатый пункт, уведомить, если затрагивает жизненно важные интересы. Она думала: Дана. «Внезапная — это когда никто не успел. Значит, надо успеть». Если он не знает, он не пойдёт к кардиологу. Если он не пойдёт к кардиологу, никто не найдёт то, что, может быть, можно найти. Если никто не найдёт — одиннадцатое марта сорок шестого года.

Она думала: я не имею права.

Она думала: а кто имеет?

Она достала папку, открыла, вынула лист и положила его на доску, поверх фишек. Лист лёг косо. Две фишки под ним сдвинулись, и он, она видела, чуть дёрнулся — поправить, — и не стал.

— Это пришло мне четырнадцатого ноября, — сказала она. — Заказным письмом. Без обратного адреса.

Он посмотрел на лист. Потом на неё. Потом опять на лист. Потом взял его за края, двумя пальцами, как берут фотографию, чтобы не оставить отпечатков, и поднёс ближе к лампе над помостом.

Он читал долго.

Фейт смотрела на его руки. Она смотрела на руки всех своих клиентов, когда те читали свои распечатки, — руки говорили больше, чем лица. Руки дрожали, мяли бумагу, сжимались, разжимались, теребили край. Одна женщина, читая след о смерти мужа, начала складывать распечатку гармошкой, мелко-мелко, и складывала, пока не сложила всю, и не замечала, что делает. Один мужчина положил руку на свой лист плашмя, как кладут руку на Библию в суде, и так держал до конца сессии.

Его руки не дрожали. Совсем. Лист в его пальцах стоял неподвижно, как приклеенный к воздуху. Он прочитал до конца, потом, она видела по глазам, вернулся наверх и прочитал снова. Медленнее.

Потом его взгляд остановился на одной строке, и Фейт знала, на какой.

Сведения о супруге.

Он поднял на неё глаза.

Она ждала, что сейчас что-то будет. Что угодно. Что он побледнеет, засмеётся, скажет «это шутка», швырнёт лист, встанет и уйдёт. Она видела всё это у клиентов, всё, и была готова ко всему. Он ничего этого не сделал. Он сидел очень прямо и смотрел на неё, и лицо у него было такое же, как в колодце, — без звука. Только где-то в глубине, под этим лицом, что-то происходило, она чувствовала это, как чувствуешь, что в соседней комнате кто-то ходит. Оцепенение, подумала она. Шок. Так бывает, когда новость слишком большая, — человек замирает, чтобы она не раздавила его, и потом, через час, через день, его накрывает. Она видела это. Она знала, что это пройдёт.

— Значит, вот почему вы спрашивали про письма, — сказал он.

— Да.

— И про шредер.

— Лист из вашей партии. Тестовой. Семнадцать-К. Уничтожен по акту одиннадцатого октября.

Он медленно кивнул, сверяя цифры в голове.

— Это не я, — сказал он.

— Я знаю.

— Откуда?

— Человек, который узнал бы о себе такое, не стал бы рассылать это по почте.

Он помолчал.

— Да, — сказал он. — Не стал бы. — И положил лист на доску, ровно, точно по центру, и разгладил ладонью, хотя лист был гладкий.

* * *

Потом они долго говорили. Фейт потом не могла вспомнить всего, только куски: как она рассказывала про журнал бланков, а он слушал, подперев подбородок кулаком, как в колодце. Как он сказал, что в калибровке сорок человек, и любой из них мог открыть его веер в тестовом окне, — тестовые окна выдают произвольные веера, «но не совсем произвольные, если знать, как попросить». Как она спросила, кого он подозревает, и он сказал: «Никого. Я не знаю, кому это нужно». Как она сказала про Дану, не называя Даны, — про то, что внезапная смерть до сорока чаще всего врождённая и что многое можно найти, если искать.

— Вам надо проверить сердце, — сказала она.

— Надо, — сказал он.

— Я серьёзно.

— Я тоже. — Он посмотрел на лист. — Это ведь вероятность, а не приговор. Ноль пятьдесят два. Это же ваш протокол, мисс Литтл. Пункт первый.

Она не ответила. Было странно слышать пункт первый от него, здесь, среди стука кубиков. Было странно, что это она сейчас нуждалась в утешении, а он утешал.

— Допустим, — сказала она. — Допустим, вероятность. Вы сообщите? В этическую службу?

— А вы?

— Я не сообщила. Семьдесят два часа прошли.

— Если сообщим, — сказал он медленно, — нам обоим предложат Лету. Мне — точно. Вам — скорее всего. Я не хочу забывать.

— Что?

Он подумал.

— Что вы пригласили меня на чай.

Фейт рассмеялась. Она не хотела смеяться, это было совсем не смешно, на доске между ними лежало свидетельство о его смерти, — но она рассмеялась, громко, так, что старик за соседним столиком обернулся. И он тоже улыбнулся, впервые за вечер, впервые за всё время, что она его видела, — криво, одной стороной, как будто улыбка у него была не очень разработана.

— Значит, не сообщаем, — сказала она.

— Значит, не сообщаем.

Она убрала лист в папку, папку — в сумку, а он стал собирать фишки, медленно, по одной, и укладывал в доску ровными столбиками, белые к белым, чёрные к чёрным.

* * *

Когда они вышли, снег шёл всерьёз. Девятая Восточная была белая, тихая, фонари стояли в ореолах, машины ползли, как жуки, с белыми спинами. Пахло снегом и выхлопом. Фейт застегнула пальто до горла.

— Я провожу, — сказал он.

— Мне на автобус.

— Я до автобуса.

Они шли молча. Снег скрипел. Он нёс доску под мышкой, как тогда, в сентябре, зонт. У остановки никого не было. Табло показывало: двенадцатый — через девять минут.

— Мисс Литтл, — сказал он.

— Фейт.

— Фейт. — Он помолчал, как будто пробовал слово. — Там написано, что я женат. На вас.

— Я читала.

— Ну вот. — Он смотрел на дорогу, на снег, на огни. — Я подумал, что мне, по идее, надо хотя бы узнать, как вы пьёте кофе. Раз чай я уже знаю.

Она посмотрела на него. Снег лежал у него на волосах, на плечах, на доске под мышкой, и седина на висках смешивалась со снегом, так что не разобрать было, где что.

— Я не выхожу замуж за документы, — сказала Фейт.

— Я тоже, — сказал он.

Подошёл двенадцатый, пустой, светлый изнутри, как аквариум. Двери открылись. Фейт поднялась на ступеньку, обернулась.

— Чёрный, — сказала она. — Без сахара. Но если кофе плохой, то с молоком.

— Запомню, — сказал он.

Двери закрылись. Автобус тронулся. Она смотрела в заднее окно, протёрла рукавом запотевшее стекло, и видела, как он стоит на остановке, высокий, сутулый, с доской под мышкой, в снегу, и не уходит. Он стоял, пока автобус не свернул на Стейт-стрит.

Свидетельство о его смерти лежало у неё в сумке, на коленях. Она положила на сумку обе руки, плашмя.

Глава 5. Три с половиной

В декабре они виделись одиннадцать раз. Фейт не собиралась считать, но у неё была привычка записывать в телефон, где и с кем она была, — привычка из университета, когда она вела дневник наблюдений для курсовой по «самомониторингу», и курсовая давно кончилась, а дневник остался. В дневнике за декабрь было одиннадцать записей с буквой «Г».

Кофе в первый раз оказался плохим. Это было в понедельник, у ларька возле башни, в восемь утра, на холоде, и кофе был горький, пережжённый, с кислым хвостом. Она сделала глоток и поморщилась, и он молча достал из кармана пальто маленькую картонную упаковку молока, такую, какие дают в самолётах, открыл, вылил ей в стакан.

— Вы носите с собой молоко?

— С пятницы, — сказал он. — Вы сказали: если кофе плохой, то с молоком. Этот всегда плохой.

Он носил его потом каждое утро. Она один раз специально взяла кофе в хорошей кофейне на Двадцать первой Южной и пришла к ларьку уже со стаканом в руке — проверить. Он посмотрел на стакан, на неё, положил молоко обратно в карман и ничего не сказал. Ей стало стыдно, как будто она его обманула, хотя она просто купила кофе.

Они гуляли. Он провожал её до автобуса, потом до дома, потом, в середине декабря, впервые поднялся с ней на пятый этаж без лифта, донёс сумку с продуктами и не зашёл, хотя она не сказала «не заходите». Он постоял на площадке под перегоревшей лампочкой, сказал: «У вас лампочка», — и на следующий день пришёл с лампочкой и стремянкой, которую нёс через полгорода в автобусе. Фейт смотрела снизу, как он стоит на стремянке, сутулый даже там, под потолком, и выкручивает старую лампочку, и думала, что никто никогда не вкручивал ей лампочек. Хозяйка квартиры не в счёт.

К кардиологу он не пошёл.

— После Нового года, — сказал он, когда она спросила в третий раз. — Там очередь до двадцатого. Я записался.

— Правда записались?

— Правда. Девятнадцатое января. Хотите, покажу?

Она не захотела. Она хорошо знала, как выглядит со стороны человек, который просит показать.

* * *

По воскресеньям Фейт пекла хлеб.

Хлеб не получался. Он не получался у неё уже три года, с тех пор как она купила на распродаже книгу «Хлеб своими руками» с фотографией румяного каравая на обложке. Каравай на обложке был круглый, с хрустящей корочкой, с трещиной, похожей на улыбку. У Фейт получались плоские серые лепёшки, плотные, как резина, или, наоборот, пористые сверху и сырые внизу. Один раз хлеб поднялся так, что вылез из формы и прилип к стенке духовки, и она отковыривала его ножом до вечера.

Всё остальное, что не получалось, она бросала быстро: теннис, испанский, гитару. Хлеб — нет.

В последнее воскресенье декабря хлеб получился почти. Он поднялся, не вылез, корочка была светлая, но настоящая, и когда Фейт постучала по донышку, он ответил глухо, как полагается. Она разрезала его ещё тёплым. Внутри был сырой комок величиной с кулак.

Она съела всё, что вокруг комка, с маслом и солью, стоя у окна, и это было вкусно.

* * *

Новый год она встречала у Даны.

Дана жила в Тейлорсвилле, в многоквартирном доме, в квартире с двумя спальнями, которая после развода стала ей велика и при этом тесна: в одной комнате спал Алекс, в другой стояли стол, диван и шкаф, и больше не помещалось ничего. На столе были картофельный салат, курица, магазинный торт и бутылка шампанского, которую Дана поставила в морозилку и забыла, так что к полуночи шампанское замёрзло, и пробку пришлось выковыривать вилкой.

Алексу было шесть. Он не спал из принципа и сидел на диване в пижаме с динозаврами, держа на коленях планшет, в котором ничего не смотрел, а только держал.

— Тётя Фейт, — сказал он около одиннадцати. — А правда, что вы будущее знаете?

— Кто тебе сказал?

— Мама.

Дана с кухни крикнула:

— Я сказала, что тётя Фейт знает, где искать будущее! Это разное!

— Это разное, — подтвердила Фейт.

Алекс подумал.

— А будущее у всех одно? Или у каждого своё?

— У каждого много, — сказала Фейт.

— Много — это сколько?

— Ну… как веток у дерева.

— А какая настоящая?

Фейт посмотрела на Дану. Дана стояла в дверях кухни, с полотенцем на плече, и смотрела на неё с интересом.

— Никакая, — сказала Фейт. — Пока не наступит. Потом одна становится настоящей, а остальные — нет.

— А остальные куда деваются?

— Не знаю, — сказала Фейт.

Алекс кивнул, удовлетворённый ответом, и снова уставился в тёмный планшет. Дана вернулась на кухню. Фейт сидела на диване и не могла вспомнить, когда последний раз говорила кому-нибудь «не знаю» на работе.

В полночь они вышли на балкон. Город лежал внизу, в смоге, и над смогом рвались фейерверки — зелёные, золотые, красные, — и от каждого смог вспыхивал изнутри, как бумажный фонарь. Алекс визжал. Дана пила замёрзшее шампанское из чайной чашки. Фейт стояла, кутаясь в Данину куртку, и думала о том, где он сейчас. Он сказал, что встречает один, что всегда встречает один, «так проще». Она хотела позвать его к Дане и не позвала. Он бы не пришёл. Или пришёл бы, сел в углу, и Дана задавала бы ему вопросы, а он отвечал бы, как в колодце, и Фейт не выдержала бы.

— Ну? — сказала Дана, не поворачиваясь. — Как знакомый?

— Нормально.

— Сердце проверил?

— Записался. На девятнадцатое.

— Записался, — повторила Дана. — Ну-ну.

* * *

Домой Фейт вернулась в половине второго, на такси. Город был пустой, засыпанный конфетти и пустыми гильзами от петард, на пятом этаже горела новая лампочка, и Фейт разделась, умылась, легла и почти уснула.

В два четырнадцать дом качнуло.

Сначала был звук: гул, низкий, снизу, как будто под домом проехал тяжёлый поезд, хотя никаких поездов под Ферн-стрит не ходило. Потом качнулась люстра. Потом дрогнула кровать, вся сразу, как будто кто-то большой сел на край. В комнате загудело пианино, все струны разом, долгим, тихим, жутким аккордом, которого Фейт никогда в жизни не слышала. На кухне звякнула посуда. Стёкла в окне дрогнули.

Потом всё кончилось.

Это длилось секунд пять, может быть шесть. Фейт лежала, не дыша, и слушала, как затихает пианино. Струны гудели ещё долго, тоньше и тоньше, и наконец замолчали.

Она знала, что делать. Все в Солт-Лейк-Сити знали. Вставать, не бежать к лифту — лифта нет, — встать в дверной проём, ждать, если повторится — выходить. Три, может быть четыре, решила она, потом проверила по телефону: магнитуда три и пять, эпицентр под Мэгной, глубина семь миль. Ничего. Такие здесь бывают каждый год. Все переворачиваются на другой бок и спят дальше.

Фейт не спала. Она сидела на кровати, подтянув колени к груди, и у неё стучали зубы, и она не могла их остановить.

С толчками у неё было так всегда, с двадцати трёх лет, с Мэгны. Тогда Сито нашло газету, которой ещё не было, — со списком из сорока шести фамилий, — и Мэгну вывезли за ночь. Погибли двое, те, кто не уехал. Сорок четыре фамилии из газеты потом ходили на работу и иногда об этом думали. Маленьких толчков Сито не видело: о трёх баллах не пишут газет.

Фейт тогда первый год работала в «Мойре», младшим интерпретатором, и собиралась уходить. После Мэгны не ушла. Она никому не говорила почему. Это звучало бы слишком красиво.

Но с тех пор, когда трясло, она не могла спать одна. Даже три балла. Даже два. Она лежала и ждала второго толчка, и второй толчок не приходил, и она ждала его всё равно.

Она взяла телефон, чтобы посмотреть время. Два семнадцать. Она открыла последние звонки. Там было: мама, Дана, мама, мама, «Г.».

Она нажала «Г.», не думая. Потом, когда пошли гудки, подумала и хотела сбросить.

Он ответил после первого гудка.

— Фейт?

— Вы не спите.

— Тряхнуло, — сказал он. — Вы как?

— Нормально, — сказала она. И зубы у неё стукнули так, что он, наверное, услышал.

Он помолчал секунду.

— Я приеду, — сказал он.

— Не надо. Сейчас ночь. Новый год. Такси не…

— Я приеду, — повторил он и отключился.

* * *

Он приехал через двадцать шесть минут. Фейт всё это время просидела на кухне, в пальто поверх пижамы, с включённым светом, слушая дом. Дом молчал, только где-то внизу, на четвёртом, плакал ребёнок, потом перестал.

Она сидела, сунув руки в рукава пальто, и пальто пахло улицей, холодом и петардами. Лампа над столом светила жёстко, по-дневному, и от этого окно стало совсем чёрным, а кухня в нём — маленькой и жёлтой, с фикусом и её собственным лицом посередине. Холодильник включался и выключался. Каждый раз, когда он вздрагивал, начиная гудеть, у неё поджимались пальцы ног, и она ждала, не пойдёт ли гул дальше, в пол, в стены, в струны пианино за стенкой. Гул не шёл. Пианино в комнате молчало, и она всё равно прислушивалась к нему, к тому месту в темноте, где оно стояло, тяжёлое, чёрное, с закрытой крышкой.

На страницу:
3 из 6