Чертоги
Чертоги

Полная версия

Чертоги

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

— Вы сказали следователю, чей он мог быть?

— Я сказал следователю, что видел катер, — Тимофеич повернулся ко мне. — А чей — не сказал. Потому что не знаю. Таких катеров у нас в Сельге два. Один у главы района. Второй… — он замолчал.

— Второй?

— Второй я сдуру сам разглядывал прошлым летом, когда он у пристани стоял, — Тимофеич смотрел на меня тяжело. — Белый. «Мнемозина» называется. Красиво. На попечительский совет на нём приезжают.

Он больше ничего не сказал. И я не стала спрашивать.

* * *

Я вышла из сторожки, когда уже начинало темнеть.

Тимофеич проводил меня до двери. На пороге остановил — взял за рукав, не сильно, как берут ребёнка, чтобы не убежал.

— Ты вот что, Ольхина, — он смотрел на меня из-под бровей. — Ты пишешь свою работу — пиши. Про историю, про основателя, про портреты. А на колокольню не лазь. Слышишь? И к колоколу руки не тяни. Там нехорошо.

— Почему?

— Потому что я пятьдесят лет звоню в этот колокол, — Тимофеич отпустил мой рукав. — И знаю, как он звучит. А в ту ночь, в девяносто четвёртом, он звучал не так. И с тех пор — тоже не так. Будто в нём что-то есть. Внутри. Будто он что-то держит и не отпускает. — Он помолчал. — Иди. Скоро стемнеет.

Я пошла. По причалу, по мокрым доскам, к лестнице. На первой ступеньке обернулась. Тимофеич стоял на пороге сторожки и смотрел мне вслед. Потом закрыл дверь.

* * *

Глеб ждал меня у лодочного сарая, за углом, там, где его не было видно из окна сторожки. Он сидел на перевёрнутой лодке и рисовал что-то в блокноте, но, когда я подошла, захлопнул его.

— Ну? — он поднялся. — Ты там три часа сидела. Я замёрз.

— Я тебя не просила ждать.

— Не просила, — согласился он. — Ну?

Я рассказала. Не всё. Не про то, что видела у льва, у статуи, у решётки колокола. Про маму. Про Ирину Залесскую. Про трёх подруг, «не разлей вода». Про ключ от решётки на поясе у Тимофеича и отпертый замок. Про катер с белым гладким носом в ночь на пятнадцатое мая. Про «Мнемозину».

Глеб слушал, не перебивая. Когда я сказала «Галанина», он вздрогнул.

— Она за меня заступилась, — проговорил он медленно. — Летом. Когда меня хотели отчислить. Долгов уже приказ подписал, а она приехала на совет и сказала: «Сын за отца не отвечает. Мальчик останется. Я лично прослежу», — Глеб смотрел на озеро. — Я тогда думал: вот, хоть один нормальный взрослый. А отец… отец, когда узнал, долго молчал. Потом сказал: «Держись от неё подальше, Глеб». Я спросил почему. Он не ответил.

— Мне надо поговорить с твоим отцом.

Глеб повернулся ко мне.

— Он ни с кем не разговаривает. С лета. Сидит в Сельге, в бабкином доме, чинит часы для соседей и молчит.

— Со мной поговорит, — ответила я. — Если ты приведёшь.

Глеб долго смотрел на меня. Потом сунул блокнот в карман.

— Паром в Сельгу в субботу, в девять утра, — проговорил он. — По субботам можно, если есть разрешение. Я своё получу — у меня отец там, мне дают. А тебе надо придумать причину.

— Интервью для выпускной работы, — ответила я. — С бывшим преподавателем лицея.

Глеб хмыкнул.

— Агния Львовна тебя убьёт.

— Агния Львовна подпишет, — я посмотрела на колокольню, тёмную на фоне вечернего неба. — Ей интересно, что я найду. Я это вижу.

* * *

В тот вечер, в комнате, я достала из чемодана мамин учебник латыни.

Я взяла его с собой. Не знаю зачем. Просто не смогла оставить в Ковде. Старый, потрёпанный, в серой обложке, с карандашными пометками на полях. Я учила по нему три года. Знала каждую страницу.

Каждую, кроме одной.

Последней. Форзаца — плотной бумаги, приклеенной к внутренней стороне задней обложки. Я никогда его не разглядывала: там ничего не было, только пятно от чая и какие-то полустёртые карандашные цифры.

Теперь я поднесла книгу к лампе и посмотрела внимательнее.

Цифры были не цифрами. Буквы. Стёртые, почти невидимые, — кто-то писал карандашом, а потом пытался стереть ластиком. Я наклонила книгу под углом к свету.

«О. О. — от И. З. Чтобы помнила. Memento. 1993».

А ниже, совсем мелко, другой рукой — маминой, я узнала её почерк, круглый, с наклоном влево, — и тоже стёртое:

«Я не помню, кто ты. Прости».

Засушенный лист рябины, который всегда лежал между страницами сто двенадцать и сто тринадцать, выскользнул из книги и упал мне на колени.

Я сидела на кровати Алисы Ренн, держа мамин учебник, и плакала. Беззвучно. Так, как плакала девушка у бронзового льва.

Соня проснулась, посмотрела на меня и ничего не спросила. Просто встала, перебралась на мою кровать, села рядом и обняла меня. Крепко. Пахнущая канифолью и печеньем.

Мы сидели так, пока я не перестала.

* * *

Утром на мнемонике Агния Львовна велела нам строить дворцы.

— Не на бумаге, — уточнила она, когда Полина Дружинина послушно открыла тетрадь. — В голове. Закройте глаза. Выберите место, которое знаете лучше всего на свете. Не лицей — здесь вы всего три недели. Дом. Квартиру бабушки. Дачу. Пройдите его от двери до последней комнаты. Медленно. Считайте шаги. Запоминайте, где скрипит половица, где висит календарь, где отбита плитка. Это будет ваш первый чертог. Вы будете возвращаться в него всю жизнь.

Класс затих. Двадцать человек сидели с закрытыми глазами, и в тишине было слышно, как тикают часы над доской и как в коридоре уборщица гремит ведром.

Я закрыла глаза.

Крыльцо с отбитой ступенькой. Я знала его наизусть. Но вчера, в сторожке, что-то сдвинулось. Будто кто-то прошёл по моему дому, пока меня не было, и переставил мебель.

Дверь. Прихожая. Вешалка с отцовской курткой — синей, пахнущей мазутом и рыбой. Он уходил в рейс в апреле и возвращался в октябре, и куртка всё лето висела пустой, а я утыкалась в неё лицом, когда скучала. Кухня. Окно на залив. Подоконник, на котором мама держала герань.

Мама.

Ей было тогда, наверное, тридцать. Мне — пять. Она сидела на табуретке у окна, а я — у неё на коленях, и она водила моим пальцем по стеклу.

«Смотри, Варенька. Вот это — наш дом для слов. Хочешь что-нибудь запомнить — неси сюда. Положи на подоконник. Или в хлебницу. Или под коврик у двери. Потом придёшь — и оно лежит. Ждёт».

«А если я забуду, где положила?»

«Не забудешь. Дом помнит. — Мама засмеялась. Тогда она ещё смеялась. — Только больное в стены не клади. Слышишь? Никогда. Больное надо носить с собой. Стены потом плачут».

Я открыла глаза.

Агния Львовна стояла у моей парты. Я не слышала, как она подошла. Смотрела на меня сверху вниз, держа в руке мел.

— Ольхина, — произнесла она негромко. — Вы где были?

— Дома.

— Кто там был?

Я помедлила.

— Мама. Она учила меня класть слова на подоконник. Когда мне было пять.

Мел в пальцах Агнии Львовны хрустнул. Отломившийся кусочек упал на парту и покатился к краю.

— Как она это называла? — спросила Агния Львовна. Голос у неё не изменился, только стал ещё тише.

— «Дом для слов».

Агния Львовна долго молчала. Потом подняла с парты отломившийся кусочек мела. Покрутила в пальцах.

— Хорошее название, — заключила она наконец. — Лучше, чем «чертог». Честнее.

Она пошла дальше, между партами, к Яну, который сидел с закрытыми глазами и чему-то улыбался. Положила руку ему на плечо, и он вздрогнул и открыл глаза.

А я сидела и думала о том, что ни разу в жизни не слышала от мамы слова «чертог». И что она никогда, ни разу за двенадцать лет не говорила мне, откуда знает эту игру.

«Только больное в стены не клади».

Знала ли она тогда, в тридцать лет, на табуретке у окна, почему так говорит? Или это говорило то, что от неё осталось?

* * *

После урока я задержалась в классе. Ждала, пока все выйдут.

Агния Львовна стирала доску. Медленно, длинными полосами, сверху вниз. На доске оставались тени слов — бледные, едва различимые: «loci», «imagines», «Simonides».

— Вы что-то хотели, Варвара?

— Мама училась у вас, — проговорила я. Не спрашивая. — Да?

Тряпка в её руке остановилась.

— Почему вы так решили?

— Потому что вы сломали мел.

Агния Львовна медленно повернулась ко мне. Её лицо было спокойным, только у губ появилась складка, которой я раньше не замечала. Глубокая. Старая.

— Здесь училось много девочек, Варвара, — ответила она. — За тридцать шесть лет — несколько сотен. Я не могу помнить всех.

— Вы помните всех. Вы учите мнемонике.

Секунду мне казалось, что она улыбнётся. Не улыбнулась.

— Идите на урок. Вы опоздаете, — Агния Львовна снова повернулась к доске. — Идите, Варвара.

Я пошла. У двери обернулась.

Она стояла у доски с тряпкой в опущенной руке и смотрела на бледную тень слова «Simonides». На поэта, который единственный выжил под рухнувшей крышей и вспомнил, где сидел каждый погибший.

Потому что кто-то должен помнить.

Глава 7. Статуи по ночам.

Агния Львовна подписала разрешение, не задав ни одного вопроса.

Я стояла перед её столом в кабинете мнемоники, держа бланк, и ждала, что она спросит: почему Ведерников, почему сейчас, зачем мне интервью с человеком, которого обвиняют в убийстве. Она не спросила. Взяла бланк, прочитала, обмакнула перо в чернильницу — она до сих пор писала перьевой ручкой — и поставила подпись. Длинную, острую, с завитком в конце.

Потом подняла на меня глаза.

— Передайте Артемию Ильичу, что Пифагорова теорема по-прежнему верна, — произнесла она ровно. — Он поймёт.

— Что это значит?

— Это значит, что я его помню, — Агния Львовна протянула мне бланк. — Он был хорошим учителем, Варвара. Независимо от того, что о нём говорят, — она помолчала. — Будьте осторожны на пароме. Озеро в октябре злое.

Был ещё сентябрь. Но я не стала её поправлять.

* * *

Паром отходил в девять. Нас было пятеро: я, Глеб, две девочки из девятого класса, которых отпустили к зубному, и повариха Галя с пустыми корзинами — за продуктами. Тимофеич стоял у штурвала и ни разу не обернулся.

Глеб сидел на корме, на ящике со спасательными жилетами, и молчал всю дорогу. Я сидела рядом. Озеро было серым, ветер — холодным, и на горизонте висела тяжёлая сизая туча, обещавшая дождь к обеду.

— Он может не открыть, — проговорил Глеб, когда показались крыши Сельги. — Предупреждаю. Он и мне не всегда открывает. Иногда я стою под дверью час, а он сидит внутри и не открывает.

— Почему?

— Потому что стыдно, — Глеб смотрел на приближающийся берег. — Ему стыдно, что меня из-за него травят. Что я из-за него один. Что мать… — он запнулся. — Неважно. Просто будь готова, что придётся ждать.

* * *

Сельга оказалась маленькой и серой. Пристань, речной вокзал с часами, которые я помнила по первому дню. Площадь с памятником, магазин, почта. Деревянные дома с резными наличниками, покосившиеся заборы, мокрые огороды с почерневшей ботвой. Собака, которая проводила нас до угла и отстала.

Бабкин дом Ведерниковых стоял на окраине, у самой воды, за огородами. Одноэтажный, тёмный от дождей, с крыльцом в три ступеньки и с жестяным петушком на коньке крыши. В окне горел свет.

Глеб постучал. Три раза, потом ещё два — условный стук.

Тишина. Потом шаги. Потом звякнула цепочка.

Дверь приоткрылась. В щели показалось лицо — небритое, худое, с запавшими глазами за толстыми очками в роговой оправе. Мужчина лет пятидесяти, седой на висках. Он посмотрел на Глеба. Потом на меня.

— Это кто? — голос у него был хриплым, будто он давно не разговаривал.

— Пап, это Варя Ольхина. Она со мной учится. Она хочет с тобой поговорить.

— Я ни с кем не разговариваю.

— Пап.

— Глеб, я сказал…

— Агния Львовна просила передать, что Пифагорова теорема по-прежнему верна, — я шагнула вперёд, к двери.

Мужчина за дверью застыл. Долго смотрел на меня сквозь толстые стёкла очков. Потом снял цепочку.

— Входите, — проговорил он. — Оба.

* * *

В доме пахло машинным маслом, старым деревом и кофе. Вся комната — большая, единственная, с русской печью в углу — была завалена часами. Настенные, настольные, будильники, наручные, карманные. Часы с кукушкой. Часы с маятником в высоком деревянном корпусе. Часы без стрелок, часы без стёкол, часы, разобранные до последнего винтика и разложенные на газетах на столе, как хирургические инструменты. Они тикали — все разом, вразнобой, — и от этого тиканья комната казалась живой.

— Соседи носят, — Артемий Ильич кивнул на часы. — Я чиню. Бесплатно. Надо же чем-то руки занять, — он сел за стол, в старое кресло с продавленным сиденьем, и снял очки. Потёр переносицу. — Садитесь. Глеб, поставь чайник.

Глеб пошёл к печке. Я села на табурет напротив.

— Пифагорова теорема, — Артемий Ильич надел очки обратно. — Это наша с Агнией шутка. Двадцать лет назад, когда я только пришёл в лицей, я был молодым, глупым и всё время с ней спорил. О методе, о программе, о том, можно ли учить детей вещам, которые… — он запнулся. — Неважно. Однажды я сказал ей в запале: «Вы, Агния Львовна, готовы любую истину объявить ложной, если она вам неудобна». А она ответила: «Пифагорова теорема мне неудобна, Артемий Ильич. А я её всё равно признаю», — он помолчал. — С тех пор, когда кто-то из нас хотел сказать другому «я на твоей стороне, даже если мне это неудобно», мы говорили про Пифагора.

Он посмотрел на меня.

— Значит, Агния на моей стороне, — Голос у него дрогнул. — Ну надо же. Полгода молчала. А тут вдруг передаёт через девочку, которую я первый раз вижу, — он покачал головой. — Ты кто, Варя Ольхина? Зачем ты пришла?

* * *

Я рассказала ему то же, что Глебу. Про маму. Про альбом девяносто четвёртого года. Про Ирину Залесскую и Ночь памяти. Про вырезку, которую Алиса хранила у себя в комнате.

Артемий Ильич слушал, сцепив пальцы на столе. Часы вокруг тикали. Глеб принёс чай в гранёных стаканах, в подстаканниках, поставил перед нами и сел на подоконник.

Когда я замолчала, Артемий Ильич долго смотрел на свои руки.

— Алиса писала у меня выпускную, — проговорил он наконец. — По истории лицея. Как ты. Тема была безобидная: «Традиции „Мнемона“: от основания до наших дней». Ночь памяти, Вековой бал, посвящение в лицеисты. Красивые обряды, звучные латинские формулы. Я сам предложил ей эту тему, — он горько усмехнулся. — Думал, хорошая девочка, умная, напишет красиво, получит рекомендацию.

— А она?

— А она в марте пришла ко мне с вырезкой про Залесскую. И спросила: «Артемий Ильич, почему в девяносто четвёртом году в Ночь памяти погибла ученица, и об этом нет ни слова ни в одной летописи лицея?» Я сказал: «Несчастный случай». Она сказала: «Нет», — он поднял на меня глаза. — Она нашла дневник.

— Чей дневник?

— Залесской, — Артемий Ильич снял очки и снова потёр переносицу. — В библиотеке, в закрытом фонде. Там хранятся книги, которые выпускники дарят лицею, когда уходят, — по традиции, каждый оставляет одну. Ирина Залесская оставила в девяносто четвёртом… нет, не оставила — она погибла до выпуска. Её книгу сдала за неё подруга. Какой-то томик Овидия. «Метаморфозы». А в переплёте, под форзацем, были страницы. Вырванные из тетради, сложенные, спрятанные.

— Что было в дневнике?

— Я не читал, — он покачал головой. — Она не дала. Сказала: «Вам это опасно знать, Артемий Ильич. Вы трус. Если узнаете — побежите к Долгову», — он горько улыбнулся. — Она была права. Я трус.

— Пап, — Глеб на подоконнике пошевелился.

— Не надо, Глеб. Я трус. Я знал, что она делает что-то опасное. Я видел, как она меняется. Перестала спать. Похудела. Ходила, как натянутая струна. А в апреле она пришла и сказала, что знает, кто убил Залесскую. И что собирается этим воспользоваться.

— Воспользоваться?

— Шантажом, — Артемий Ильич произнёс это слово так, будто оно было горьким на вкус. — Она хотела в Кембридж. Ей нужна была рекомендация от попечительского совета, а он давал её только одному выпускнику в год. Галанин… — он запнулся. — Сын председателя тоже хотел. И она сказала мне: «Артемий Ильич, этот человек даст мне рекомендацию. Или я расскажу всем, что знаю». Я кричал на неё. Говорил, что это преступление, что это опасно, что она играет с огнём. Она назвала меня трусом и ушла. Это была наша последняя ссора. Её слышал весь второй этаж.

— Кто «этот человек»? — я подалась вперёд. — Она назвала имя?

— Нет, — он покачал головой. — Ни разу. Только «этот человек». Только «они».

Часы на стене — большие, с маятником — вдруг пробили одиннадцать. Гулко, протяжно. Я вздрогнула.

* * *

— Что было в Ночь памяти? — спросила я, когда последний удар стих.

Артемий Ильич долго молчал. Потом встал, подошёл к старому буфету в углу, выдвинул нижний ящик. Порылся там. Вытащил что-то маленькое, плоское — конверт. Вернулся к столу и положил передо мной.

— Её записка, — проговорил он. — Подсунула мне под дверь вечером, часов в десять. Я никому её не показывал. Ни полиции, ни адвокату. Глеб — и тот не видел.

Глеб соскочил с подоконника. Встал у меня за плечом.

Я открыла конверт. Внутри был листок, вырванный из блокнота в клетку. Почерк — быстрый, острый, с сильным нажимом:

«А. И.! В 1:30 на третьем ярусе. Принесу то, что вы должны увидеть. Тогда поймёте, что я не сумасшедшая. Если меня там не будет — ищите у Мнемосины. Она помнит. А.»

«Ищите у Мнемосины. Она помнит».

У меня похолодели руки.

— Я пришёл в два ноль пять, — голос Артемия Ильича стал совсем тихим. — Опоздал на тридцать пять минут. Я сидел в своём флигеле, держал эту записку и не мог решиться. Боялся. Думал: если пойду, то стану соучастником. Если не пойду — она сделает какую-нибудь глупость. Я сидел и думал. Тридцать пять минут. — Он закрыл глаза. — Потом пошёл. В библиотеке было темно. Я поднялся до второго яруса, позвал её. Никто не ответил. Я перегнулся через перила…

Он замолчал.

Часы тикали. Все разом, вразнобой. Глеб стоял у меня за плечом, и я слышала, как он дышит — часто, неровно.

— Почему вы не показали записку полиции? — спросила я тихо.

— Потому что она назначала мне встречу, — Артемий Ильич открыл глаза. — Мне. Ночью. В том месте, где её нашли мёртвой. С этой запиской меня бы посадили на следующий день. А без неё — отпустили за недостатком улик. — Он помолчал. — Я трус, Варя. Я тебе говорил.

— А «ищите у Мнемосины»? Вы искали?

— Искал, — он кивнул. — Через неделю, когда меня выпустили. Пришёл ночью на остров — Тимофеич перевёз, он единственный мне тогда руку подал. Поднялся на третий ярус. Обыскал статую, постамент, нишу, стеллажи вокруг. Ничего. Ни тетради, ни дневника, ни телефона. Только царапина на постаменте, — он покачал головой. — Если она что-то там спрятала, кто-то нашёл раньше меня.

Я смотрела на записку. «Она помнит».

Он искал тетрадь. Дневник. Предмет. Что-то, что можно взять в руки.

Он не знал, что искать надо не так.

* * *

— Можно я возьму её? — спросила я. — Записку.

Артемий Ильич долго смотрел на меня. Потом на Глеба. Потом снова на меня.

— Зачем?

— Затем, что вы её полгода прятали в буфете, — ответила я. — А я, может быть, знаю, что значит «она помнит».

Пауза. Часы тикали.

— Бери, — проговорил он наконец. — Только… будь осторожна, Варя Ольхина. Алиса тоже думала, что знает.

Он проводил нас до калитки. Глеб ушёл вперёд, к дороге, — ему, кажется, нужно было побыть одному. Артемий Ильич задержал меня у забора, положив руку на мокрую от дождя штакетину.

— Ольхина, — он смотрел не на меня, а на озеро за огородами. — Ты сказала, твоя мать училась в девяносто четвёртом. При Агнии.

— Да.

— Я пришёл в лицей в две тысячи пятом. Девяносто четвёртого не застал, — он помолчал. — Но однажды, лет десять назад, на новогоднем вечере в учительской, Агния выпила лишнего. Она никогда не пила, а тут — бокал шампанского, второй. И сказала мне, когда все ушли танцевать. Я запомнил дословно, потому что это было непохоже на неё, — он повернулся ко мне. — «Артемий, в девяносто четвёртом году я сделала одну вещь, которую нельзя исправить. Я помогла забыть. Одну девочку заставила, а другую не уберегла. И я помню обеих каждый день. Потому что себе я забыть не разрешила». Утром она сделала вид, что ничего не было.

У меня перехватило дыхание.

— Одну девочку заставила, — повторила я.

— Я не знаю, что это значит, — Артемий Ильич убрал руку с забора. — Но если ты пришла ко мне с её паролем — значит, она хочет, чтобы ты узнала. Сама она не скажет. Она никогда ничего не говорит прямо, — он помолчал. — Иди. Глеб ждёт. И, Варя… присмотри за ним. Пожалуйста. Он у меня один.

* * *

На пристани мы ждали паром сорок минут. Тимофеич задерживался — повариха Галя ещё не вернулась с рынка.

У дальнего причала, там, где швартовались частные лодки, стоял катер. Белый, длинный, с гладким, стремительным носом и с тонированными стёклами рубки. На борту, синими буквами с золотой обводкой, было выведено: «МНЕМОЗИНА».

Я остановилась.

Глеб проследил мой взгляд. Ничего не сказал. Только сжал губы.

Мы подошли ближе — просто подошли, как подходят туристы посмотреть на красивую лодку. На корме катера стоял мужчина. Высокий, в тёмной куртке, с короткой стрижкой и спокойным, ничего не выражающим лицом. Через левую бровь у него шёл тонкий белый шрам. Он курил и смотрел на нас.

— Ребята, — окликнул он, когда мы остановились в трёх шагах от борта. Голос у него был мягкий, вежливый. — Это частный причал. Вы что-то ищете?

— Красивый катер, — ответила я.

— Красивый, — согласился он. Потом посмотрел на Глеба. Долго, внимательно. — Ведерников, — проговорил он. Не вопрос. — Сын. Похож, — перевёл взгляд на меня. — А вы, девушка?

— Я с ним.

— Вижу, — мужчина выбросил окурок в воду. — Ступайте, ребята. Ваш паром уже идёт. Не стоит опаздывать.

Мы ушли. Я чувствовала его взгляд спиной до самого речного вокзала.

— Это Кривцов, — проговорил Глеб, когда мы отошли. — Станислав. Помощник Галаниной. Водитель, охранник, всё сразу. Он весной, когда отца забирали, стоял у машины следователя. Я тогда думал: что он там делает? Это же не его дело.

— А теперь?

— А теперь я думаю, что «Мнемозина» стоит в Сельге, а Галанина в Москве, — Глеб смотрел на воду. — Зачем Кривцову сидеть на её катере в субботу, если хозяйки нет?

На обратном пути, на пароме, Глеб долго молчал. Сидел на корме, на ящике с жилетами, и смотрел на кильватерный след. Туча, висевшая с утра над горизонтом, наконец добралась до нас, и пошёл дождь — мелкий, холодный, косой. Я накинула капюшон. Глеб не накинул.

— Он мне не показывал, — проговорил он наконец. — Записку. Полгода. Я приезжал каждую субботу. Сидел у него. Спрашивал. А он мне — «не знаю, не помню, Глеб, оставь», — Глеб смотрел на воду. — А тебе — показал. Через час знакомства.

— Он тебя защищал.

— Он меня не защищал. Он прятался, — Глеб наконец повернулся ко мне. Вода стекала по его лицу, и я не могла понять, только ли дождевая. — Тридцать пять минут, Варя. Он сидел и думал тридцать пять минут. Если бы он пошёл сразу…

— Может, он бы тоже упал.

Глеб замолчал.

— А может, она была бы жива, — проговорил он тихо. — Мы этого никогда не узнаем.

Мы помолчали. Паром переваливался на волнах. Впереди, из дождя, медленно вырастал Стылый — чёрный, мокрый, с тёмной колокольней на макушке.

— Что значит «она помнит»? — Глеб не смотрел на меня. — Ты сказала отцу, что знаешь. Это правда?

Я смотрела на остров. На колокольню. На библиотечный купол, едва различимый за соснами.

Сказать? Сейчас? Здесь, на пароме, под дождём, мальчишке, которого я знаю три недели?

— Я не знаю, — ответила я. — Пока не знаю. Но я узнаю.

На страницу:
5 из 8