Чертоги
Чертоги

Полная версия

Чертоги

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Я набрала отца. Длинные гудки. Потом треск. Потом его голос — далёкий, рваный, с эхом, будто он говорил из бочки.

— Варька? Слышишь? Я в Мурманске, на ремонте… через неделю уходим… ты как там?

— Нормально, пап. Хорошо.

— Что? Не слышу… кормят?

— Кормят.

— Ну и ладно… — треск, шорох, — …мать бы… — и связь оборвалась.

Я стояла, прижав телефон к уху, и слушала тишину. «Мать бы». Что — мать бы? Гордилась? Испугалась? Не пустила?

Я набрала снова. «Абонент недоступен».

Я опустила телефон и, сама не зная зачем, положила свободную руку на прутья решётки, за которой начиналась лестница к колоколу.

Холод.

Не металлический — другой. Тот, что я чувствовала у льва и на перилах библиотеки, только сильнее, гуще, будто сверху, от колокола, по лестнице стекала невидимая ледяная вода. Ни картинок, ни голосов. Только холод и тяга — будто меня тянут за руку, вверх, туда, к тёмной бронзе.

Я отдёрнула руку.

— Не ловит? — рядом со мной стоял Ян Галанин. С телефоном, поднятым над головой. — Здесь самое плохое место. Иди к западной стороне, там лучше. Вон туда, к углу.

— Спасибо.

— Не за что, — он опустил телефон и посмотрел на экран. Сообщения, видимо, не пришли. — Мама опять занята, — проговорил он без выражения. — Она всегда занята по субботам. Депутатские приёмы.

Экран его телефона погас, а потом снова загорелся, и я увидела заставку. Фотография: девушка со светлыми распущенными волосами, смеётся, запрокинув голову, на фоне озера. Алиса.

Ян заметил, куда я смотрю. Быстро повернул телефон экраном к себе.

— Никак не поменяю, — пробормотал он. — Всё собираюсь.

Он отошёл к восточной стороне площадки и встал там, спиной ко всем, глядя на озеро.

* * *

Огоньки появились в саду в следующую пятницу, в половине первого ночи.

Я не спала. Я теперь почти не спала — лежала на кровати Алисы, смотрела в потолок и слушала, как дышит дом. «Мнемон» по ночам жил своей жизнью: скрипел, вздыхал трубами, постукивал чем-то в стенах, будто кто-то медленно, терпеливо простукивал кладку, пытаясь найти пустоту. Соня говорила, что это остывают батареи. Я ей не верила.

Огоньки я увидела случайно, когда встала попить воды. Окно в нише выходило на озеро, но если прижаться лбом к холодному стеклу и посмотреть вправо, можно было увидеть край сада и угол восточного флигеля. Там, между тёмными кустами сирени, двигались огни. Семь маленьких жёлтых точек. Они плыли по дорожке ровной цепочкой, одна за другой, медленно, как процессия.

Свечи.

Цепочка дошла до угла флигеля и исчезла. Будто её проглотила стена.

Я стояла у окна, прижавшись лбом к стеклу, и слушала, как колотится сердце. Потом посмотрела на Соню. Она спала, раскинувшись, в своём свитере с оленями, и тихонько посапывала.

Я надела форменную юбку, свитер и носки. Ботинки взяла в руки.

* * *

Западное крыло с восточным соединял длинный коридор второго этажа — «галерея портретов», как её называли. Днём здесь было светло: огромные окна на одну сторону, портреты выпускников и преподавателей — на другую. Ночью окна превращались в чёрные зеркала, а лица на портретах — в бледные пятна, которые следили за тобой глазами.

Я шла в носках по холодному паркету, держа ботинки в руке, и считала окна. Одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать. Под ногами не скрипело ни одной половицы — я выучила за неделю, куда наступать.

Галерея кончилась дверью. Стеклянной, в деревянной раме. За ней — лестница восточного крыла, ведущая вверх, на третий этаж. На двери висела табличка: «Посторонним вход воспрещён». Я толкнула. Не заперто.

Третий этаж восточного крыла был закрыт для учеников. Так говорили правила, которые читал Долгов. Здесь никто не жил. Длинный коридор, двери по обе стороны — пыльные, без номеров. Пахло нежилым: старым деревом, мышами, холодом. И ещё — воском. Горячим воском свечей.

В конце коридора, под дверью, светилась полоска.

Я подкралась. Медленно, по стенке, затаив дыхание. Дверь была двустворчатая, высокая, тёмного дерева, с медными ручками в виде переплетённых змей. Над ней на каменной притолоке было вырезано: «CONCLAVE MEMORIAE».

Палата памяти.

Из-за двери доносились голоса. Тихие, приглушённые, не разобрать слов. Потом — тишина. Потом один голос, отчётливо, по-латыни:

— Pono in loco.

Кладу на место.

Я опустилась на колени и прижалась глазом к замочной скважине.

* * *

Зал был круглым. Это я поняла сразу, хотя видела только часть — узкую щель, обрамлённую тёмным металлом. Круглый зал с высоким сводом, расписанным звёздами, и с нишами по стенам — десятки ниш, может быть, сотни, в несколько рядов, до самого купола, как соты. В каждой нише что-то стояло. Шкатулка. Камень. Статуэтка. Подсвечник. Книга. Всё — разное, всё — старое.

Посреди зала, на каменном полу, стояли семеро. В тёмных плащах поверх формы, со свечами в руках. Я узнала Яна — по росту, по светлым волосам, по седой прядке, блестевшей в свете свечи. Узнала Киру — по острому профилю, по коротким тёмным волосам. Остальных не знала.

Чуть в стороне, у стены, сидела в кресле восьмая. Не в плаще — в своём обычном тёмно-сером платье, с руками, сложенными на коленях.

Агния Львовна.

У одной из ниш, в нижнем ряду, стояла девушка. Невысокая, полненькая, с косичками, — я видела её в столовой, у окна, среди тех семерых. Она держала правую руку на чём-то, что стояло в нише, — на маленькой фарфоровой птичке, кажется. Свеча в её левой руке дрожала.

— Pono in loco, — повторила она. Голос тоже дрожал. — Oblivisci volo.

Ян стоял рядом с ней. Положил ей руку на плечо.

— Пройди его до конца, Полина, — произнёс он негромко, мягко. — Не останавливайся. Как учили. От первой секунды до последней. Потом отпусти.

Девушка закрыла глаза. Её губы шевелились. Я не слышала слов.

А потом я увидела.

Не глазами. Не так, как видишь свет или тени. По-другому. Я увидела, как от её руки, лежащей на фарфоровой птичке, что-то течёт. Не свет. Не вода. Что-то прозрачное и холодное, как сквозняк зимой, когда открывают дверь на мороз. Оно стекало с её пальцев в нишу и исчезало в фарфоре, и птичка — я видела это сквозь замочную скважину, сквозь три метра темноты — на мгновение будто покрылась инеем.

Девушка открыла глаза.

Из её левой ноздри медленно потекла тонкая струйка крови.

— Что ты сейчас отдала? — Ян наклонился к ней. — Скажи мне.

Девушка — Полина — смотрела на него. Глаза у неё были пустыми, растерянными, как у ребёнка, которого разбудили посреди ночи.

— Не знаю, — проговорила она. И вдруг улыбнулась. Медленно, удивлённо, светло. — Не знаю. Я не помню. Там… там пусто. Хорошо так. Как будто окно открыли.

— Хорошо, — Ян протянул ей платок. — Вытри нос. Ты молодец. Добро пожаловать.

Остальные шестеро подняли свечи. Все вместе, одновременно, как по команде. И произнесли — тихо, ровно, в один голос:

— Quod hic ponitur, hic manet.

Что здесь положено, здесь остаётся.

Агния Львовна поднялась из кресла.

— Хорошо, — её голос звучал устало. — На сегодня всё. Галанин, проводи Дружинину. Ей надо лечь. Остальные — по комнатам. И помните: в библиотеку никто не ходит. Ни сегодня, ни завтра, ни до особого распоряжения. Это не просьба.

Я отшатнулась от скважины.

* * *

Я не помню, как бежала обратно. Помню только чёрные окна галереи, мелькающие справа, и бледные лица на холстах — слева, и свои ботинки в руке, и холод паркета под ногами в носках.

Я свернула не туда.

Вместо того чтобы спуститься в западное крыло, я в темноте проскочила лестницу и выбежала в крытый переход, ведущий из главного корпуса в библиотеку. Остановилась, только когда упёрлась в стеклянную дверь. Библиотека.

Дверь была не заперта. Здесь, кажется, ничего не запирали по-настоящему. Только запрещали.

Я толкнула её и вошла.

Внутри было темно — почти. Сквозь стеклянный купол лился лунный свет, белый, холодный, и в нём винтовая лестница поднималась от пола к потолку, как скелет огромного животного. Полки уходили во тьму. Пахло пылью и бумагой.

«В библиотеку никто не ходит. Ни сегодня, ни завтра, ни до особого распоряжения».

Почему?

Я стояла у подножия лестницы и смотрела вверх. На третий ярус. На нишу между стеллажами, где в лунном свете белела мраморная фигура. Мнемосина. Богиня памяти, мать девяти муз. Так было написано на табличке у постамента — я прочитала, когда приходила днём.

Ниши в зале на третьем этаже восточного крыла. Фарфоровая птичка, покрывшаяся инеем. «Pono in loco». Девушка у бронзового льва, которая плакала и шептала «oblivisci volo».

Здесь кладут на место. Здесь забывают.

А Алиса Ренн в Ночь памяти пошла одна, со свечой и книгой, в библиотеку. К статуе.

Я начала подниматься.

* * *

Чугунные ступени гудели под ногами, как бы я ни старалась ступать тихо. Первый ярус. Второй. Красная верёвка поперёк лестницы, табличка «Вход воспрещён». Я перешагнула через неё.

Третий ярус.

Галерея была узкой — двое разминутся с трудом. Перила низкие, по пояс. За перилами — пустота, пролёт, три этажа вниз, до чёрно-белого каменного пола, на котором лунный свет лежал квадратами. Я старалась не смотреть вниз.

Бюст стоял в нише между двумя высокими стеллажами. Мраморная женщина в натуральную величину — голова, плечи, складки хитона на груди. Высокая причёска, перевитая лентами. Опущенные глаза. Полуулыбка. Мрамор в лунном свете казался живым, тёплым, как кожа.

На постаменте, у самого основания, была царапина. Свежая — светлая на сером. Длинная, кривая, будто чем-то металлическим провели наискось. Глеб отметил её на своей схеме: «свежая царапина на постаменте».

Я подошла вплотную. Протянула руку.

И остановилась.

Я не знала, что будет. Лев у входа — это были секунды. Перила лестницы — меньше секунды. Но здесь, у этой статуи, было по-другому. Здесь даже воздух был холоднее. Будто от мрамора тянуло сквозняком. Будто там, внутри, было что-то, что ждало.

Я положила ладонь на мраморное плечо.

* * *

Свет свечи.

Неровный, дрожащий, тёплый. Он падает снизу, на лицо девушки, стоящей передо мной. Светлые волосы распущены по плечам. Глаза злые, блестящие. Губы сжаты. Она красивая — так, что больно смотреть, — и она в ярости.

Я знаю это лицо. Я видела его на фотографиях в коридоре, в траурной рамке у входа в столовую.

Алиса.

Мои руки — не мои, чужие, крупнее моих, сильнее — сжимают что-то. Тетрадь? Книгу? Я не вижу, я не могу опустить взгляд, мне доступно только то, что видят эти глаза, а они смотрят на неё. И сердце в этой чужой груди колотится так, что больно.

— Ты знаешь, — голос Алисы, низкий, хриплый от злости. Он звенит под куполом. — Ты всё это время знал. Ты знаешь, что сделала твоя мать.

Чужие губы открываются. Чужой голос — я его не слышу, я его чувствую, вибрацию в чужом горле — говорит что-то. Не разобрать. Алиса делает шаг вперёд. Ещё шаг. Её свеча…

— Эй!

Мир дёрнулся.

Кто-то схватил меня за плечо и рванул назад, от статуи. Я потеряла равновесие, ударилась спиной о стеллаж, и сверху на меня посыпались книги. Мрамор под ладонью исчез. Свет свечи исчез. Алиса исчезла.

Я сидела на полу галереи, среди упавших книг, в лунном свете, и не могла дышать. Сердце колотилось — моё, не чужое, но так же больно. По подбородку текло что-то тёплое. Я подняла руку и потрогала. Кровь. Из носа.

Надо мной стояла Кира Рябинина.

В тёмном плаще поверх формы. Со свечой в руке — погашенной. С лицом белым, как мрамор за её спиной. Она смотрела на меня сверху вниз так, будто увидела призрак.

— Ты… — её голос сорвался. — Ты что делала?

Я не могла ответить. Я вытирала кровь рукавом свитера и пыталась вдохнуть.

Кира опустилась передо мной на колени. Быстро, резко. Схватила меня за подбородок, повернула моё лицо к лунному свету. Посмотрела мне в глаза — внимательно, жадно, так, как смотрят на что-то очень важное и очень страшное.

— У тебя кровь носом, — прошептала она. — Ты не клала. Ты не могла класть, ты даже формулы не знаешь. Ты… — она запнулась. — Ты брала. Да? Ты её слышала. Алису. Ты слышала её.

Я молчала.

Кира отпустила мой подбородок. Медленно села на пятки. Смотрела на меня, и в её глазах было что-то, чего я не понимала. Не злость. Не страх. Что-то похожее на надежду — отчаянную, почти безумную.

А потом это исчезло. Лицо у неё стало жёстким, закрытым, как дверь на замке.

— Уходи, — проговорила она тихо. — Сейчас же. Через переход, по галерее, к себе. Никому ни слова. Никому, слышишь? Ни Яну, ни Агнии, ни своей болтливой соседке. Если они узнают, что ты можешь… — Кира поднялась на ноги. — Если они узнают, ты отсюда не уедешь. Никогда.

— Кто «они»? — я наконец смогла вдохнуть. — Кира, что это было? Что я…

— Уходи! — голос у неё сорвался на свистящий шёпот. Потом отвернулась, подошла к перилам и встала там, спиной ко мне, глядя вниз, в пролёт. Туда, где на чёрно-белом полу лежал лунный свет. — Я подберу книги. Иди.

Я поднялась. Ноги дрожали. Я подобрала свои ботинки, которые уронила, когда падала. Пошла к лестнице. На первой ступеньке обернулась.

Кира стояла у перил. Неподвижно. Свеча в её руке была погашена. И она глядела не вниз — на статую. На мраморную женщину с опущенными глазами, в нише между стеллажами.

И плакала. Беззвучно. Так же, как плакала девушка у бронзового льва.

* * *

Я вернулась в комнату в начале третьего. Соня спала. Я тихо легла на кровать, не раздеваясь, и натянула одеяло до подбородка.

Кровь из носа больше не шла. Но в голове, где-то за правым виском, стучало — тупо, ровно, будто там кто-то медленно простукивал стену.

«Ты знаешь, что сделала твоя мать».

Алиса говорила это кому-то. Кому-то, кто стоял напротив неё на третьем ярусе библиотеки, при свете свечи, в Ночь памяти. Кому-то, чьи руки сжимали книгу. Кто положил это воспоминание в мраморную статую — и забыл.

Я смотрела в потолок. В окне белела луна.

Чья мать?

Мне вдруг стало так холодно, что застучали зубы. Потому что я подумала о своей. О маме, которая училась здесь тридцать лет назад. Которая никогда, ни разу не говорила мне про этот остров. Которая трогала стены и шептала что-то, чего я не понимала.

Что сделала моя мать?

Нет. Глупость. Алиса говорила не со мной. Алиса говорила с тем, чьими глазами я смотрела. Это была не моя память.

Но я лежала и не могла согреться до самого рассвета.

Глава шестая. Паромщик

Сторожка Тимофеича стояла у самого причала, под скалой, — низкая бревенчатая избушка с одним окном и железной трубой, из которой круглые сутки шёл дым. Рядом с ней — лодочный сарай, длинный, тёмный, с воротами на воду. На стене сарая висели сети, вёсла, спасательный круг с полустёртой надписью «Вельмо» и связка ржавых якорей.

Я пришла в воскресенье после обеда, с диктофоном и с банкой малинового варенья, которую выпросила у поварихи в обмен на обещание неделю мыть посуду.

Тимофеич открыл дверь не сразу. Сначала в окне шевельнулась занавеска, потом долго гремел засов. Он стоял на пороге в своём вечном брезентовом плаще, хотя было тепло, и в валенках, и смотрел на меня из-под седых бровей.

— Ольхина, — проговорил он. Не вопрос.

— Я пишу выпускную работу. Историю лицея. Можно у вас взять интервью? Вы же здесь дольше всех.

— Дольше всех здесь камни, — Тимофеич посмотрел на банку в моей руке. — Это что?

— Варенье. Малиновое.

Он долго смотрел на банку. Потом посторонился.

— Заходи. Только эту свою машинку не включай пока. Я не люблю, когда меня пишут.

* * *

Внутри сторожки было тесно и жарко. Печка-буржуйка в углу, топчан, покрытый лоскутным одеялом, стол у окна, две табуретки. На стене — фотографии в рамках, пожелтевшие, выцветшие: паромы, лодки, люди на причале. Над столом — икона, маленькая, тёмная, почти неразличимая. Пахло дымом, рыбой и махоркой.

Тимофеич поставил на печку чайник. Достал две кружки, эмалированные, с отбитыми краями. Открыл банку с вареньем, понюхал, кивнул сам себе.

— Хорошее. Это Галя варила, повариха. Она с сорок девятого года тут, — он сел на табуретку напротив меня. — Ну. Спрашивай. Только без машинки.

Я положила диктофон на стол. Не включённым. Пусть видит.

— Вы сказали, что моя мама поднималась по этой лестнице. В первый день, на причале.

— Сказал.

— Откуда вы знаете?

— Лицо, — Тимофеич пожал плечами. — У тебя её лицо. Родинка вот тут, — он ткнул себе пальцем над верхней губой. — И ходишь так же. Голову набок держишь, когда слушаешь. Я как увидел тебя на пристани, так и обмер. Думал — Олька вернулась. Тридцать лет спустя, такая же, — он помолчал. — Потом гляжу: нет. Глаза другие. У Ольки весёлые были. У тебя — нет.

Чайник на печке зашумел. Тимофеич встал, снял его, разлил кипяток по кружкам. Бросил туда по щепотке какой-то травы из жестяной коробки.

— Какой она была? — спросила я. — Здесь.

Тимофеич долго не отвечал. Помешивал ложкой в кружке, смотрел в окно, на озеро.

— Смешливой, — наконец заговорил он. — Всё время смеялась. Её за это ругали — на уроках, в столовой. А она не могла. Как начнёт, так и не остановить. Звонкая была, как колокольчик. — Он отхлебнул чаю. — Их трое было. Не разлей вода. Олька, Иринка Залесская и Ленка Вострикова. Всегда втроём. Иринка — тихая, умная, серьёзная, как маленькая старушка. Ленка — громкая, командирша, всё по-своему. А Олька — между ними, как связка. Без неё бы они передрались давно. С ней — дружили.

Ленка Вострикова. Девушка, которая смеялась в голос на портрете в альбоме. «Vae victis».

— А потом? — я держала кружку обеими руками. Горячая. Обжигала пальцы. Я не отпускала.

— А потом Иринка упала с колокольни, — Тимофеич поставил кружку на стол. Медленно, осторожно, будто она была стеклянная. — В Ночь памяти. Четырнадцатого мая девяносто четвёртого.

* * *

Он рассказывал долго. Я не перебивала.

Ночь памяти в тот год была тёплой, безветренной. Выпускники ходили по лицею со свечами, как положено. Тимофеич, тогда ещё не старый, лет сорока с небольшим, делал обход территории, как всегда. В начале второго он увидел свет на колокольне. Не на смотровой площадке — выше. У колокола.

— Туда никому нельзя было, — он покачал головой. — Ни тогда, ни сейчас. Колокол — он особенный. Основатель его велел повесить, когда лицей открывали. Сказал: в колокол никто не поднимается, кроме звонаря. А звонарём был я. Ключ — у меня один. И у директора второй. И всё.

— Вы пошли туда?

— Пошёл. Не сразу — пока дошёл от причала, пока поднялся… — он помолчал. — Я был на середине лестницы, когда колокол ударил. Один раз. Глухо. Не так, как бьют, когда звонят. Будто… будто в него что-то ударилось. Тяжёлое. И потом закричали. Сверху. Девичий крик. Двое. Нет — трое кричали.

Он замолчал. В печке потрескивали дрова.

— Когда я добежал до площадки, там уже никого не было. Решётка к колоколу — открыта. Замок висит на дужке, отпертый. А внизу, во дворе, у подножия башни, лежала Иринка. — Тимофеич отвернулся к окну. — Двадцать метров. Она сразу. Не мучилась. Хоть это.

— А где были остальные? Те, кто кричал?

— Не знаю. Убежали. По внутренней лестнице, наверное, пока я по внешней шёл, — он помолчал. — Утром директор собрал всех выпускников в актовом зале. Спрашивал, кто был на колокольне. Никто не сознался. Все говорили — мы ходили со свечами по корпусу, ничего не видели и не знаем. Следователь приехал из Сельги, походил, поспрашивал. Решили — Иринка сама полезла наверх, ради традиции, чтобы оставить у колокола что-то своё. Оступилась. Несчастный случай.

— А вы как думаете?

Тимофеич посмотрел на меня. Долго. Тяжело.

— Я думаю, что ключ от решётки был у меня на поясе. Всю ночь. А второй — у директора в сейфе. — Он отхлебнул чаю. — А замок был отперт.

* * *

— А мама? — я наконец решилась. — Что было с мамой?

Тимофеич долго молчал. Потом встал, подошёл к стене с фотографиями и снял одну. Протёр рукавом стекло. Положил на стол передо мной.

Причал. Этот самый причал, только доски новее, а навес ещё не покосился. На причале — паром «Вельмо», тоже новее, синий, яркий. А на сходнях — девушка. Тёмные волосы, тонкое лицо. В руках — тот самый чемодан, коричневый, с ремнями. Она стоит вполоборота, будто её окликнули, и смотрит прямо в объектив.

Не улыбается.

Глаза у неё пустые. Как у Полины Дружининой в Палате, когда та сказала: «Не помню. Там пусто».

— Это её последний день, — проговорил Тимофеич. — Через неделю после Иринки. Родители приехали забирать. Я их сфотографировал — у меня тогда «Зенит» был, я всех на память снимал, кто уезжал насовсем. Хобби такое, — он помолчал. — Она меня не узнала. Олька, которая три года каждую субботу ходила ко мне в сторожку чай пить, потому что говорила, что у меня самый вкусный чай на острове. Посмотрела на меня, как на чужого. Вежливо поздоровалась. И села на паром.

Я смотрела на фотографию. На мамины пустые глаза.

— Что с ней случилось?

— Говорили — нервный срыв. После Иринки. Мол, подруга погибла, на её глазах почти, вот и… — Тимофеич покачал головой. — Только я в эти срывы не верю. Я видел, как после смерти плачут, кричат, не спят. А она не плакала. Она будто и не помнила, что Иринка была. Будто кто-то взял и вытер.

Вытер.

«Pono in loco. Oblivisci volo».

Фарфоровая птичка, покрытая инеем. Кровь из носа. «Там пусто. Хорошо так».

Меня затошнило. Я поставила кружку на стол, чтобы не уронить.

— А Ленка? — спросила я. Голос не слушался. — Вострикова?

— А Ленка доучилась, — Тимофеич взял фотографию и повесил обратно на стену. — Сдала экзамены, получила золотую медаль. Уехала в Петрозаводск. Потом в Москву, — он помолчал. — Она теперь большой человек. Приезжает сюда раз в год, на попечительский совет. На своём катере. Я её не вожу.

— Как её фамилия теперь?

Тимофеич обернулся от стены. Посмотрел на меня так, будто решал, сказать или нет.

— Галанина, — ответил он. — Елена Андреевна Галанина. Мать того мальчишки, старосты. С седой прядкой.

* * *

Я сидела в сторожке, держа остывшую кружку, и не могла пошевелиться.

Елена Галанина. Председатель попечительского совета. Мать Яна. Женщина, чей фонд оплатил мою стипендию. Лучшая подруга моей мамы и Ирины Залесской. Девушка с цитатой «Горе побеждённым».

Она училась здесь вместе с ними. Она была здесь в ту ночь.

— Она приезжала, — Тимофеич сел обратно на табуретку. — Твоя мать. Один раз. Лет через десять. Ты у неё на руках была, совсем кроха. Года два, может. В красной шапке с помпоном.

Я подняла голову.

— Она приехала в Сельгу на автобусе, — продолжал он. — Пришла на пристань. Я как раз отваливать собирался. Она подошла к сходням, посмотрела на остров. Долго смотрела. На колокольню. Я ей говорю: «Олька, садись, довезу». А она — головой мотает. И плачет. Стоит, держит тебя и плачет. Не громко. Слёзы текут, и всё. — Тимофеич помолчал. — Потом спросила: «Савва Тимофеевич, колокол ещё висит?» Я говорю: «Куда ему деться». Она кивнула. И ушла обратно на автобус. Больше я её не видел.

— Это было… — я сглотнула. — Когда?

— В мае. Четырнадцатого.

* * *

— Савва Тимофеевич, — я решилась спросить, когда он уже убирал кружки. — А в мае? В эту Ночь памяти? Вы видели лодку на причале. Я читала протокол.

Тимофеич застыл с кружкой в руке. Потом медленно поставил её в таз.

— Читала, значит, — проговорил он, не оборачиваясь. — Ведерниковский сын дал. Больше некому.

Я промолчала.

— Видел, — он вытер руки о штаны. — В час сорок, как в протоколе. Катер. Не наш, не сельгинский. Наши — деревянные, дюралевые, с мотором «Вихрь», за версту слыхать. А этот шёл тихо, будто ветер. Нос гладкий, белый. Огней — ни одного. Привязался к третьей свае, где я свою лодку ставлю, когда паром в ремонте. — Тимофеич помолчал. — Я к сторожке пошёл, за фонарём. Думал, контрабандисты, рыбу везут. Вернулся с фонарём — на причале никого. Катер стоит. Пустой. Я постоял, подождал. Тут колокол ударил — тревожный, Ведерников звонил. Я туда. А когда вернулся под утро — катера не было.

На страницу:
4 из 8