
Полная версия
Выя
— Нет, — сказала мать.
— Я знаю тропу.
— Нет.
— Я ходила с тобой за Чудской мох. Я знаю, где лежнёвка уходит к ряме, где обходить топь, где можно напоить лошадей.
— Стрекоза.
— Что — Стрекоза? Я лучше всех знаю эту дорогу, кроме тебя. А ты с ногой никуда не пойдёшь.
Мать встала и принялась собирать со стола чашки. Очень аккуратно, одну за другой. Когда она сердилась по-настоящему, то всегда начинала что-нибудь делать руками.
— Тебе девятнадцать, — сказала она.
— Я в курсе.
— Там лес.
— Мама, у нас вокруг лес.
— Там другой лес.
Я чуть не рассмеялась. Но посмотрела на её лицо и не стала.
Она боялась. Не за экспедицию, не за кварц и даже не за то, что я могу заблудиться. Она боялась отпустить меня туда, откуда я, возможно, вернусь другой.
И чем сильнее она боялась, тем сильнее мне хотелось доказать, что я уже взрослая.
— Я справлюсь, — сказала я тише.
Отец долго смотрел на меня. Потом вздохнул.
— Она справится.
Мать закрыла глаза.
— Ты тоже, значит, против меня?
— Я не против тебя. Я за то, чтобы у нас был проводник, который не утопит всю партию в первой же согре.
— Спасибо, пап, — сказала я.
— Не за что. Вернёшься — крышу доделаешь.
Вот так я получила разрешение на путешествие.
Бабка Меланья, до этого молча вязавшая у печи, подняла голову.
Она была маленькая, сухая и крепкая, словно её саму вырезали из дерева. Глаза у неё были светлые, почти бесцветные. Когда она смотрела на человека, казалось, что видит не его лицо, а что-то за ним.
— Пусть, — сказала она.
Мать резко повернулась.
— Мама!
— Стрекоза вернётся.
Бабка снова опустила глаза к вязанию. Будто всё уже было решено и обсуждать больше нечего.
Меня звали Стрекозой все, кроме матери. Для неё у меня имелось другое имя — «горе». Она произносила его редко, но всегда так, словно я уже успела что-то натворить.
На следующее утро я повела лошадей.
Я ехала на гнедом Орле. Орёл был ленивой, вредной скотиной, которая при первой возможности пыталась свернуть с дороги, зато обладала таким самомнением, что иногда я всерьёз подозревала: он считает себя хозяином не только лошадей, но и всей Выи.
За ним тянулись остальные. Позади шла экспедиция, шумела, звякала железом, спорила о вьюках и задавала вопросы, на которые я отвечала всё короче.
— А это что за птица?
— Не знаю.
— Вы же здесь живёте.
— Поэтому и не знаю. Птицы не представляются.
— А вот эти ягоды…
— Не ешьте.
— Я и не собирался.
— Тогда зачем спрашиваете?
Игнатьич несколько раз пытался объяснить мне, что с людьми нужно быть приветливее. Я отвечала, что с людьми я приветливая, а вот с дураками — по обстоятельствам.
Он обижался минут на пять, потом забывал.
Я знала, что им нужна помощь, и собиралась её оказать. Но мне хотелось, чтобы они сразу поняли: здесь не они главные. Не их карты, не их приборы и не их начальник с красным лицом. Здесь я знала, куда ставить ногу, а куда лучше даже не смотреть.
Последним в колонне шёл человек, которого я заметила не сразу.
Высокий, в новом брезентовом плаще, с молотком на поясе. Сапоги у него были такие огромные, что я подумала: если он провалится в болото, придётся вытаскивать не его, а сначала сапоги.
Он не спрашивал про птиц. Не спорил с Игнатьичем. Не пытался показать, что разбирается в местности. Просто смотрел.
Внимательно, спокойно, будто хотел запомнить всё до последней травинки.
Я придержала Орла.
— Эй, городской!
Человек поднял голову.
— Я?
— Других таких красивых сапог в колонне нет. Держитесь правее. Там настил крепче. Левее не ходите.
— Почему?
— Потому что там окна.
Он посмотрел на болото.
— Какие окна?
— Чёрные. Под водой. Увидите — не понравятся.
Он помолчал, словно решал, шучу я или нет.
— Понял. Спасибо.
Вот это мне понравилось. Не стал спорить, не начал доказывать, что окна бывают только в домах. Просто кивнул и пошёл правее.
Я уже решила, что он, пожалуй, не совсем безнадёжен, когда позади раздался плеск.
Потом мужской вскрик.
Потом:
— А-а-а!
Я обернулась.
Городской стоял по пояс в чёрной воде. В одной руке у него был молоток, в другой — фуражка. Он держал их на вытянутых руках, будто пытался спасти от утопления именно эти два предмета, а не себя.
И смотрел на болото с таким искренним изумлением, что я расхохоталась.
— Я же сказала — правее!
— Я шёл правее!
— Тогда почему вы там?
Он посмотрел вниз.
— Земля ушла налево!
Я смеялась так, что едва не свалилась с Орла. Даже лошади зафыркали. Игнатьич сзади кричал, чтобы никто не двигался, а городской всё ещё стоял в болоте и выглядел так, словно только что открыл новый закон природы.
Пришлось слезть с коня. Я срубила палку, легла на живот у края настила и протянула её ему.
— Давайте руку. Нет, не за молоток. За палку. Вы что, первый раз в болоте?
— Первый раз в таком, которое меня не уважает.
— Оно никого не уважает.
Он ухватился за палку. Я упёрлась ногами в брёвна и потянула. Человек оказался тяжелее, чем выглядел. Когда он наконец выбрался на настил, то сел прямо на доски, весь мокрый, в торфе, с прилипшими ко лбу волосами.
Фуражку он спас. Молоток тоже.
Себя, кажется, не очень.
— Целы? — спросила я.
— Пока да. А вы?
— Я-то чего?
— Вы так смеялись, что я боялся, вы тоже упадёте.
Я открыла рот, чтобы ответить что-нибудь язвительное, но тут он поднял на меня лицо.
И я забыла, что собиралась сказать.
У него были разные глаза.
Правый — карий, тёплый, будто чай с мёдом, который мать давала мне зимой. Левый — серый, светлый, холодный, как небо перед дождём. Не просто разного оттенка. Они словно принадлежали двум разным людям, которые по какой-то ошибке оказались в одном лице.
Я смотрела на него слишком долго.
Он заметил.
Конечно, заметил. Наверняка привык.
— Что-то не так? — спросил он.
— У вас глаза разные.
Он улыбнулся. Не широко, не весело. Так улыбаются, когда заранее знают, что сейчас услышат что-нибудь неприятное, и стараются облегчить задачу собеседнику.
— Да. От мамы и отца достались по одному. Мне говорили, что это не болезнь. Просто так вышло.
— А я и не думала, что болезнь.
— Обычно думают.
— Дураки.
Он моргнул. Потом засмеялся — тихо, удивлённо, будто я сказала что-то, чего он не ожидал услышать даже в самой смелой фантазии.
— Спасибо, — произнёс он.
— За что?
— За дураков.
Я пожала плечами, будто каждый день говорила людям такие вещи.
На самом деле у меня вдруг стало жарко под воротом рубахи.
Он протянул руку.
— Василий.
Я посмотрела на его ладонь.
У нас не принято было называть чужим настоящие имена. Не потому, что мы не доверяли людям. Скорее наоборот: имя считалось вещью личной, как ключ от дома. Не каждому же отдашь ключ только потому, что он вежливо попросил.
Мать говорила: «Имя береги, как печь зимой».
Я никогда не понимала, почему именно печь. Наверное, потому, что без неё зимой не выживешь.
— Стрекоза, — сказала я.
— Это имя?
— Моё.
— Красивое.
— Не настоящее.
— Я догадался.
Он всё ещё держал руку протянутой. Я наконец пожала её. Ладонь у него была большая, тёплая, с мозолями на пальцах. Не такая, как я ожидала от человека, который приехал изучать камни. Хотя, если подумать, камни тоже не слишком мягкие.
— Приятно познакомиться, Стрекоза.
— В следующий раз смотрите под ноги, Василий.
— Обязательно.
— И идите в середине колонны. Чтобы я видела, куда вы проваливаетесь.
— Будет сделано.
Он сказал это совершенно серьёзно. А потом поднялся, отжал рукав плаща и добавил:
— Хотя я всё-таки считаю, что земля ушла налево.
Я снова рассмеялась.
И вот тогда, кажется, всё и началось.
Мы прожили так три недели.
Я водила экспедицию по тропам, ставила лагерь, проверяла лошадей, следила, чтобы геологи не пытались сокращать путь через топи. Игнатьич ворчал, что я командую его людьми. Я отвечала, что его люди пока живы исключительно благодаря моему командованию.
Он говорил, что я невыносимая.
Я говорила, что он тоже.
Мы оба считали, что победили в споре.
Василий почти не спорил. Он вообще оказался странным человеком: мог часами объяснять, почему камень раскалывается именно так, а не иначе, но при этом не мог понять, что сапоги у костра нужно сушить осторожно. В первый же вечер он поставил их слишком близко к огню и едва не испортил подошвы.
Я вытащила сапоги палкой.
— Вы всегда так обращаетесь с вещами?
— Только с теми, которые не умеют возражать.
— Значит, с лошадьми вы тоже не справитесь.
— Лошади возражают?
— Ещё как.
Он задумался, словно я сообщила ему важные научные сведения.
На следующий день он попросил меня научить его сушить сапоги.
Я решила, что это самый разумный вопрос, который мне задавали за последние три дня.
Утром я выходила к ручью раньше остальных. Там было тихо, вода обжигала пальцы, а над Камнем поднимался туман. Я расплетала косу, умывалась и сидела на корточках, пока не просыпался лагерь.
Василий начал приходить следом.
Сначала я думала, что он просто рано встаёт. Потом решила, что ему нужно умываться. На четвёртый день спросила:
— Вам что, в палатке места мало?
— Почему?
— Вы всё время сюда ходите.
— Здесь хорошо.
— В лагере тоже ничего. Только Игнатьич храпит.
— Вот именно.
Я фыркнула. Василий сел рядом, подогнув длинные ноги, и достал из кармана блокнот.
— Вы опять записывать будете?
— Если позволите.
— Что?
— Пока не знаю.
— Очень полезная наука.
— Самая полезная. Сначала смотришь, потом понимаешь, что именно увидел.
Я посмотрела на него с подозрением.
— Это вы сейчас придумали?
— Нет. Но мне понравилось, как звучит.
Я рассмеялась, и он улыбнулся.
Постепенно мы стали разговаривать.
Он рассказывал о камнях. О том, что кварц растёт в жилах, что иногда внутри породы скрываются полости с кристаллами, что один камень может быть неприметным снаружи, а внутри у него окажется целый прозрачный мир.
— Вся вода мира, — сказал он однажды, показывая мне кусок хрусталя. — Будто застыла и осталась здесь.
Я поднесла кристалл к глазам. Внутри играли тонкие белые линии.
— И вы ради этого сюда приехали?
— Ради этого тоже.
— А ради чего ещё?
Он забрал кристалл и убрал в мешочек.
— Чтобы увидеть.
— Что именно?
— То, чего раньше не видел.
Я подумала, что это очень удобный ответ. С таким можно всю жизнь ездить по чужим местам и ни разу не объяснить, зачем.
Но мне нравилось его слушать.
Он учил меня словам: «пегматит», «друза», «полевой шпат». Я учила его нашим: «ряма», «гарь», «согра», «морошка». Он повторял их медленно, внимательно, иногда записывал в блокнот, а потом проверял себя.
— Согра, — сказал он однажды, указывая на заросший лесом участок.
— Нет. Это ряма.
— А согра?
— Там, где лес суше. И деревья другие.
— А если я забуду?
— Я вас утоплю.
— Понятно. Очень строгая система обучения.
Он не смеялся надо мной, когда я не знала научных слов. Не пытался объяснить мне, что я должна думать иначе. И не делал вид, будто понимает Выю лучше меня только потому, что у него есть карта.
Я впервые встретила человека, который умел так внимательно слушать.
Иногда мне казалось, что он даже не моргает.
На третьей неделе Василий спросил, хочу ли я уехать.
Я чистила копыто Орлу. Конь, как всегда, пытался выдернуть ногу, потому что считал уход за собой унизительным занятием.
— Хочу, — ответила я. — К морю.
— Вы уже говорили.
— Значит, запомнили.
— А почему именно к морю?
Я пожала плечами.
— Оно большое.
— Лес тоже большой.
— Лес везде одинаковый.
Он покачал головой.
— Нет. Леса разные.
— Это вы так говорите, потому что в них ничего не считаете.
— А что нужно считать?
— Дымы.
Он замолчал.
Я поняла, что сказала слишком резко, и принялась снова чистить копыто. Орёл воспользовался случаем и попытался наступить мне на сапог.
— Ах ты скотина, — пробормотала я, отодвигая его ногу.
— Зачем вы их считаете? — спросил Василий.
— Чтобы знать, что все живы.
— А если дым есть, а человека нет?
Я подняла голову.
Он смотрел на меня спокойно, но уже не улыбался.
— Тогда это совсем другое дело, — сказала я.
— Понимаю.
— Нет, не понимаете.
Я сама удивилась тому, как резко это прозвучало. Василий не обиделся. Он только кивнул и отвёл взгляд.
Мне стало стыдно.
— Простите, — сказала я. — Я не хотела.
— Всё нормально.
— Ничего не нормально. Я просто… устала от того, что все всегда знают, где я, что делаю и зачем. Хочу хоть раз проснуться и не знать, кто сейчас смотрит в моё окно.
Он долго молчал.
— Я бы хотел, чтобы кто-нибудь смотрел в моё окно, — сказал он наконец.
Я перестала чистить копыто.
Василий сидел у ручья, обхватив колени руками. Он смотрел на воду, и его лицо казалось совсем другим, чем обычно. Без улыбки он выглядел старше.
— У меня была семья, — продолжил он. — Отец, мать, сестрёнка. Потом началась война. Отец остался под Москвой. Мать с сестрой заболели в эвакуации. Я попал в детдом в Свердловске. Мне было одиннадцать.
Он говорил ровно, будто перечислял даты в отчёте.
— А потом?
— Потом я вырос. Выучился. Стал геологом. Езжу по стране, нахожу камни, пишу отчёты. Иногда сплю в общежитиях, иногда в палатках. Иногда в чужих домах.
Он усмехнулся.
— Получается, я всё время где-то живу. Только нигде не дома.
Я не знала, что сказать.
Мне хотелось утешить его, но все слова казались слишком маленькими. «Всё будет хорошо» — неправда. «Вы ещё найдёте семью» — я не могла этого обещать. «Мне жаль» — почему-то звучало так, будто я говорю о чужой сломанной вещи.
Поэтому я сказала:
— Дом можно построить.
Василий повернулся ко мне.
— Можно.
— Вы же умеете работать руками?
Он посмотрел на свои ладони.
— Вроде бы.
— Тогда построите. С печкой. С окнами. С занавесками, если вам так хочется.
— И кто-нибудь будет ждать?
Я не сразу ответила.
— Если захотите, чтобы ждали.
Он улыбнулся, но в этот раз улыбка не скрывала грусть. Она просто была.
— А вы? — спросил он. — Вы ведь не хотите, чтобы вас ждали?
Я отвернулась к Орлу.
— Я хочу, чтобы меня отпустили.
— Это не одно и то же.
— Для меня пока одно.
Он не стал спорить.
Я продолжила чистить копыто, хотя оно давно было чистым. И вдруг подумала, что мы с ним хотим совершенно разных вещей.
Он искал место, где можно остаться.
Я искала место, откуда можно уйти.
И всё же рядом с ним мне было спокойно. Как будто на короткое время можно было не решать, кто из нас прав.
Это меня пугало сильнее, чем хотелось признаться.
Однажды я нарисовала Игнатьича.
Он вышел из палатки красный, злой и растрёпанный. У них перепутались образцы, один из ящиков никак не закрывался, а повар опять сварил кашу с комками. Игнатьич кричал на всех подряд, пока наконец не сел на бревно и не уронил голову в ладони.
Я знала, что лучше к нему сейчас не подходить.
Поэтому села неподалёку и достала бересту.
Я рисовала быстро, пока не исчезло выражение его лица. Короткие тёмные линии, согнутая спина, маленькое лицо, почти провалившееся в пустоту вокруг. Получилось нечто похожее на человека, который сидит в глубокой яме и никак не может выбраться.
— Это Игнатьич? — спросил Василий.
Я вздрогнула. Он подошёл так тихо, что я его не услышала.
— А кто же ещё?
Он присел рядом и долго смотрел на рисунок.
— Он устал, — сказал наконец.
— Очень.
— И боится.
Я подняла голову.
— Чего?
— Что не успеет. Что что-нибудь потеряет. Что все усилия окажутся напрасными.
Я посмотрела на Игнатьича. Тот уже ругался с поваром, размахивая ложкой.
— Он просто любит командовать.
— Это тоже.
Василий осторожно коснулся края бересты.
— Вы ведь не лицо рисуете.
— А что?
— То, что человек не говорит.
Я хотела возразить, но не смогла. Он попал слишком точно.
Я действительно не умела рисовать просто лицо. Когда брала уголёк, мне казалось, что я вижу не глаза, нос и рот, а что-то за ними. Иногда рисунок получался совсем не похожим на человека, но тот узнавал себя. Иногда, наоборот, все черты были на месте, а человек смотрел и говорил: «Это не я».
Я не знала, как объяснить эту разницу.
Василий, кажется, понял.
— Нарисуйте меня.
— Нет.
— Почему?
— Потому что нет.
Он улыбнулся.
— Очень убедительно.
— Я серьёзно.
— Я тоже.
Я посмотрела на него. На карий глаз, на серый. На тёмные волосы, которые вечно лезли на лоб. На ямочку на щеке, появлявшуюся, когда он улыбался. На длинные ресницы, которым позавидовала бы любая девушка в Выe.
И вдруг поняла, что не могу его нарисовать.
Не потому, что не хочу.
Я не знала, какой краской писать его глаза. Один тёплый, другой холодный. Один словно приглашал подойти ближе, другой будто предупреждал, что близко подходить не стоит.
— У вас глаза разные, — сказала я.
— Я заметил.
— Я не знаю, как их рисовать.
— А вы нарисуйте оба.
— Вы не понимаете. Они… — Я замолчала, подбирая слова. — Они будто смотрят в разные стороны.
Он перестал улыбаться.
Я испугалась, что обидела его, но он вдруг тихо рассмеялся.
— Знаете, Стрекоза, мне кажется, вы первая, кто сказал это не как упрёк.
Я опустила взгляд на бересту.
— Я не хотела вас обидеть.
— Не обидели.
Он поднялся, отряхнул колени и протянул мне руку, чтобы помочь встать.
— Тогда я подожду.
— Чего?
— Пока вы научитесь меня рисовать.
Он сказал это так просто, словно речь шла о погоде или о том, что завтра нужно проверить упряжь.
Но я запомнила.
На Ивана Купалу у нас пекли блины, жгли костры и пускали венки по ручью.
Девушки плели их из цветов и трав, стараясь сделать красивее, чем у соседок. Считалось, что венок, который поплывёт по течению, сулит счастье. Если застрянет у берега — придётся ждать. А если пойдёт ко дну, бабка Меланья говорила, что девушке лучше не выходить замуж, а становиться «своим человеком для деревни».
Я не знала, что это значит, но звучало не слишком обнадёживающе.
Мой венок вышел кривоватым. Ромашки торчали в разные стороны, васильки почти потерялись, а полынь я добавила нарочно — для запаха и от нечистого.
Мать посмотрела на него и сказала:
— Можно было бы и получше.
— Можно было бы и не смотреть.
— Стрекоза.
— Мам, я шучу.
Она отвернулась, но я заметила, что уголок её рта дрогнул.
На другом берегу расположилась экспедиция. Геологи смотрели на нас с любопытством, словно мы были частью какого-то важного обряда, который они собирались потом описать в отчёте. Игнатьич сидел у костра, жевал блин и пытался объяснить повару, почему тот неправильно держит сковороду.
Василий стоял чуть в стороне.
Я старалась на него не смотреть.
Когда пришла моя очередь, я вошла в воду по колено и опустила венок на поверхность. Он качнулся, зацепился за мою ладонь, потом освободился.
Я ждала, что его понесёт вниз по ручью, как остальные.
Но венок поплыл поперёк.
Медленно, словно выбирал дорогу. Его разворачивало течением, он кружился на месте, а потом снова двигался к другому берегу.
Туда, где стоял Василий.
Я почувствовала, как у меня вспыхнули щёки.
— Смотри-ка, — прошептала кто-то из девушек.
— К кому это он?
— А к кому же ещё?
Я хотела провалиться в воду. Желательно в ту самую, где окна.
Венок доплыл до берега и остановился у Васильевых сапог.
Он наклонился, осторожно поднял его двумя пальцами и посмотрел на меня. Не засмеялся, не стал поддразнивать. Только улыбнулся — так, словно ему доверили что-то важное.
Потом надел венок себе на колено.
Игнатьич закашлялся. Кто-то на берегу свистнул. Мать резко отвернулась.
А бабка Меланья подняла голову и посмотрела не на нас, а на Камень.
Я увидела это и впервые за весь вечер перестала смущаться.
Потому что бабка никогда не смотрела на Камень просто так.
Но Василий уже шёл ко мне.
Позже костры догорели. Люди разошлись по домам, девчонки унесли свои венки, а я осталась у ручья мыть ноги от ила.
Василий подошёл неслышно. Венок он держал в руках.
— Я хотел вернуть.
— Зачем? Оставьте себе.
— А вдруг он кому-то другому нужен?
— Кому?
Он посмотрел на меня с улыбкой.
— Хорошо. Оставлю.
Мы стояли рядом, и над нами было столько звёзд, что казалось, небо стало ближе к земле. Вода тихо шуршала у берега.
— Можно спросить? — сказал он.
— Вы всегда спрашиваете, когда уже знаете ответ.
— Это неправда.
— Правда.
Он задумался.
— Тогда спрошу то, на что не знаю ответа.
Я подняла голову.
— Как вас зовут на самом деле?
Вот и всё. Я знала, что рано или поздно он спросит.
— Нельзя.
— Почему?
— Потому что у нас так заведено. Настоящее имя говорят, когда человек становится своим.
— А как понять, что он стал своим?
Я посмотрела на венок в его руках. Полынь уже начала подсыхать, но цветы ещё держались.
— Не знаю, — сказала я честно. — Наверное, когда перестаёшь бояться, что он уйдёт.
Василий не ответил сразу.
Я пожалела о своих словах. Они прозвучали слишком откровенно, почти как признание. А я не собиралась признаваться. Я вообще не собиралась влюбляться. У меня имелся план: уехать к морю, увидеть большие города, жить так, чтобы никто не считал мои дымы.
Влюблённость в планы не входила.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Тогда я подожду.
Он произнёс это без насмешки и без обещаний. Просто как человек, который умеет ждать.
Мы ещё немного постояли у воды. Потом он ушёл к лагерю, а я осталась одна.
Я смотрела на Камень. Он был чёрным на фоне звёздного неба, огромным и неподвижным. Мне вдруг показалось, что там, наверху, кто-то тоже смотрит на нас.
Я быстро отвернулась.
До этой ночи я ни разу не сомневалась, что уеду из Выи. Я могла представить себя на дороге, в городе, на берегу моря. Могла представить, как просыпаюсь в чужой комнате, где никто не знает моего имени, и как это будет прекрасно.
А теперь я стояла у ручья и думала о том, что утром Василий снова придёт сюда умываться. Что он спросит, как называется трава у берега. Что я покажу ему дорогу к ряме и, может быть, позволю сесть на Орла, если тот не вздумает его сбросить.
Я не хотела уезжать.
Не в эту минуту.
«Это пройдёт», — сказала я себе.
Как проходит жар. Как проходит дождь. Как проходит лето.
Я повторила это ещё раз, чтобы поверить.
А потом пошла домой, стараясь не смотреть на крыши, где деревянные коньки стояли лицом к Камню и не закрывали глаз.
Глава 5
Лидия
Я проснулась от запаха хлеба.
Не сразу поняла, где я. Над головой темнел низкий потолок, поперёк него шла матица с подвешенными травами, а сквозь щели в ставнях тянулись тонкие золотые нити, и в них лениво плавала пыль. Печь ещё хранила тепло. Пахло горячим железом, берёзовой золой и чем-то мучным, сладким, домашним. На секунду мне показалось, что я у бабушки на кухне и мне девять лет.
Потом я пошевелилась, и тело напомнило обо всём сразу. О вчерашней тропе. О рюкзаке. О мышцах, существование которых я до сих пор подозревала только теоретически. Я издала звук, какой издаёт старая калитка.
— Живая? — прошептала Дана с соседней лавки.
— Не уверена.
— Я тоже. Ноги чувствую, но не свои.
— А чьи?
— Какой-то женщины, которая очень любила ходить. Мы с ней не знакомы.
Я села, спустила ноги на выскобленный пол, встала… и немедленно получила в лоб.
Матица. Забыла про неё. Сто семьдесят восемь сантиметров роста на избу, которую строили люди, о таких цифрах не слыхавшие.
— Ай, — сказала я с достоинством.
— Это дом тебя приветствует. — Дана накрылась одеялом с головой. — Ты ему понравилась. Меня он не тронул. Значит, ненавидит.
На столе, придавленная солонкой, лежала записка на обрывке серой бумаги. Почерк у Ермолая был крупный, угловатый, как у человека, который за жизнь написал немного, но каждое слово брал в руку отдельно: «Каша в печи. Я по своим делам. К закату буду. Не ходите далеко. Ермолай».

