
Полная версия
Выя
Ярослав смеяться не стал. Он смотрел на окна и, кажется, считал их.
Ночью я сидела на подоконнике с блокнотом. Дана спала, закутавшись в спальник с головой. Ярослав на соседней лавке тоже давно отключился, подложив под голову свёрнутую куртку, и сопел так мирно и по-хозяйски, что мне стало завидно. Мне бы так!
Я открыла чистую страницу и написала:
Из моего дневника
Заметка на полях: в традиционных культурах существует «запрет на называние». Опасное существо не называют прямо, чтобы оно не явилось. Его называют «тот», «он», «хозяин», «дедушка». У манси существовали строгие запреты и на упоминание имени умершего соплеменника в определённых ситуациях, особенно во время траура. Вместо слова ставят пустое место. Считалось, что это может вызвать его дух и навлечь беду на весь род.
Я погасила фонарик и ещё немного посидела в темноте. За окном стояла такая густая чернота, что я не сразу разглядела собственное отражение в стекле. А когда разглядела, мне показалось, что у меня за плечом кто-то стоит.
Я обернулась. Это был Данин рюкзак, поставленный на скамью у стены.
Фух! Я усмехнулась и легла.
Но уснула не сразу.
Глава 2
Лидия
Дана спала так, как она делала всё в жизни: целиком, без остатка и слегка назло.
Спальник был натянут на неё с головой, и наружу торчали только кончик носа и прядь рыжеватых волос, которые к утру всегда превращались в произведение современного искусства. Она посапывала на два тона: вдох повыше, выдох пониже. Лет девять назад меня это сводило с ума. Теперь, сидя на подоконнике в чужом гостевом доме, в котором пахло пельменями и мышами, я слушала этот звук и думала, что это единственное, что в этом мире пока не изменилось.
Староста Пётр Семёнович сказал: «Дорога там не ваша». А я смотрела на Дану и вспоминала, как всё началось с фикуса.
Это было в сентябре, на четвёртом курсе, и я о нём не хочу вспоминать, но всё равно помню каждый день.
Летом, после последнего экзамена, умерла бабушка. Я писала об этом отдельно. Здесь важно только одно: к сентябрю у меня в комнате на четвёртом этаже четвёртого корпуса, номер 412, было две кровати, один стол, один шкаф с отломанной дверцей и ровно ноль желания разговаривать с людьми.
Соседка, пятикурсница Оля, которая на третьем курсе пускала меня к себе спать, когда в моей комнате отключили отопление, к осени выскочила замуж и переехала к мужу. Вторая кровать осталась пустой. Я отнеслась к этому как к знаку свыше: комната моя, тишина моя, телефон на столе лежит экраном вверх, и никто не спросит, почему.
Дана появилась в понедельник, в половине седьмого вечера, и сначала я услышала её.
Услышала в коридоре, за три двери: звонкий, быстрый, слегка охрипший голос, который кому-то объяснял, что чемодан не «тяжёлый», а «насыщенный», и что если сейчас никто не поможет, она выбросит из него то, что весит больше, а это будет Аркадий Петрович.
— Кто такой Аркадий Петрович? — спросил басом чей-то голос.
— Мой фикус.
Дверь распахнулась без стука.
На пороге стояла девчонка ростом мне по плечо, в огромной клетчатой рубашке не по размеру, с двумя чемоданами, рюкзаком, коробкой, перевязанной бельевой верёвкой, и горшком, из которого, как перископ подводной лодки, торчал тощий, облезлый, но принципиально зелёный ствол с тремя листьями. Волосы у неё были белоснежные, с мелким, упрямым завитком. Глаза карие, круглые, любопытные, как у белки, которая знает, что орех ваш, но готова обсуждать.
— Привет, — сказала она. — Я Дана. Мне сказали, что у тебя свободная кровать. Если свободная, то я на ней. Если несвободная, то я всё равно на ней, но буду чувствовать себя неловко.
Я смотрела на неё, не двигаясь.
— Это Аркадий Петрович, — продолжила Дана, приподняв горшок. — Он ничего не просит, кроме окна. Окно здесь есть? Есть. Отлично. Мы поладим.
— Я… — начала я.
— Ты Лидия. Я знаю. Мне про тебя сказали. «Тихая, умная, не мешает». — Она поставила горшок на подоконник, повернула листом к свету и обернулась. — Я мешаю. Предупреждаю сразу, чтобы не было претензий. Я шумная, любопытная, ем по ночам, разговариваю во сне и считаю, что чайник нужно кипятить минимум четыре раза в день. Но я не обидчивая. Если что, говори прямо. Я не обижусь. Я поору в подушку и забуду.
Я хотела ответить, что мне не нужна соседка. Что у меня в комнате тихо, как в храме, и мне это нужно, как воздух. Но она уже стояла посреди комнаты, щурилась на стены, и я вдруг поняла, что вот этот взгляд, быстрый, цепкий, внимательный, я знаю. Это взгляд человека, который в первый день в чужой деревне обходит её по кругу.
— Ты на этнологии? — спросила я, сама удивившись, что заговорила.
— На антропологии. Первый курс. Ты на третьем?
— На четвёртом.
— Значит, ты старшая. — Она торжественно кивнула. — Я буду тебя слушаться. Недолго. Пока не надоест. — Она улыбнулась так открыто, что у меня против воли дёрнулся уголок рта.
— А почему антропология?
— Потому что у меня шесть двоюродных Саш. — Дана плюхнулась на кровать, подняла ногу в красном носке. — Серьёзно. Шесть. И три Светы, две Нины и дядя Коля, который не дядя, а двоюродный дед, но все зовут его дядей, потому что дедом он обижается. И каждый раз на свадьбе кто-то спрашивает: «А это кто?» А я не знаю. И никто не знает. Все знают только «наши». Я как-то на двоюродной сестре Свете спросила, кем она мне приходится, и мне полчаса объясняли, пока не поссорились. Тогда я поняла: надо разобраться. Нарисовать дерево. Понять, откуда мы вообще взялись.
— И получилось?
— Нарисовала. Вышло не дерево, а паутина. С тех пор сижу в ней и ловлю родственников.
Я рассмеялась.
Это был первый раз за три месяца. Звук вышел сиплый, чужой, как скрип несмазанной двери. Дана замолчала, чуть склонив голову набок, и посмотрела на меня странно: без жалости, без любопытства. Просто с интересом, как смотрят на редкую птицу, которая вдруг села на подоконник.
— О, — сказала она. — Работает.
— Что?
— Смеяться умеешь. Мне говорили, что нет.
— Кто говорил?
— Все. — Она пожала плечами. — Я спрашивала у вахтёрши, у коменданта, у девчонок в коридоре. Все говорят: «Лидия у нас хорошая, но замороженная». А ты оказывается не замороженная. Просто… тихая.
Я не нашлась, что сказать.
Она вскочила, начала разбирать коробку, раскладывать по полкам книги, кружки, свитера, пакетики с чем-то, пахнущим ромашкой. Говорила непрерывно: про Тагил, про маму, которая «пирожки в дорогу завернула, как будто я на Северный полюс еду», про вахтёршу, которая «вся такая суровая, но у неё усы, и я это уважаю». Голос её заполнял комнату, как тёплая вода заполняет ванну, и я, сидевшая на своей кровати у окна, вдруг поймала себя на том, что не хочу, чтобы она замолкала.
Это было странное чувство. Как будто в доме, где давно не топили, открыли дверь, и в неё вошёл человек со свёртком горячих пирожков.
Первый ужин у нас был катастрофой.
Дана объявила, что она «безнадёжно голодная» и «готовит исключительно для души», достала из коробки кастрюлю с погнутой ручкой, пачку макарон, банку тушёнки и электроплитку, которую нельзя было включать по правилам общежития, но «Лидия, ну кто тебя сдаст?»
— Никто, — сказала я.
— Вот. — Она воткнула вилку в розетку. — Я знала, что мы поладим.
Макароны она варила так, как делала всё остальное: на скорости и с комментариями. Сыпала соль «на глаз», кричала, что вода «обидно медленная», выбегала в коридор за солью, возвращалась без соли, но с рассказом про соседей, которые «ночью разговаривали на санскрите», потом вспомнила про тушёнку, открыла её консервным ножом, который оказался тупее, чем её терпение, и ругалась на него вполголоса очень красиво и без единого матерного слова.
Через пятнадцать минут комната наполнилась запахом гари.
— Ой, — сказала Дана.
Она стояла над плиткой, держа в руке половник, и смотрела в кастрюлю, где на дне образовалась чёрная корка, а сверху плавали клочья чего-то серого и растерянного.
— Это… — начала она.
— Подгорело, — сказала я.
— Не подгорело. Это… карамелизировалось.
— Дана.
— Ну хорошо, подгорело. — Она вздохнула и вдруг рассмеялась, звонко, заливисто, так, что из кастрюли поднялся дымок. — Господи, ну я идиотка. Всё. Первый день, а уже уничтожила кухню. Ты меня теперь выгонишь.
— Не выгоню.
— Выгонишь. Я бы выгнала.
Я встала, подошла к плитке, выключила её. Взяла ложку. Попробовала с краю, там, где корка была потоньше.
Было ужасно. Горько, плотно, с привкусом жжёной резины и почему-то лука, которого там не было.
— Вкусно, — сказала я.
Дана посмотрела на меня. Потом на ложку. Потом на кастрюлю.
— Врёшь, — сказала она с восхищением.
— Вру.
— Ты мне нравишься.
Мы съели всё. Сидели на полу, потому что стол был завален её книгами, ели прямо из кастрюли двумя ложками, и она рассказывала мне про свою первую любовь, которая звали Витя, играл на трубе и бросил её ради «девушки с пирсингом в брови». «Я до сих пор думаю, что пирсинг был решающим аргументом. Глупо. Но обидно».
Я слушала. Смеялась. Один раз даже расхохоталась, чего со мной не было с июня, и это был совсем другой смех, не сиплый, а настоящий, с придыханием, со слезами.
А потом, когда она, раскрасневшаяся, сыто откинулась на подушку, я заметила, что она смотрит на мой стол.
На нём, на самом краю, рядом с кружкой и чёрной шариковой ручкой, лежал мой телефон. Экраном вверх.
Дана ничего не сказала. Просто посмотрела, чуть склонив голову, и перевела взгляд на меня. Я видела, что она всё поняла: не причину, нет, но суть. Что телефон тут не просто телефон.
Она никогда не спросила. Ни в тот вечер, ни потом. Только на следующий день, когда мы вместе шли в университет, она остановилась у киоска и купила шоколадку с фундуком, большую, с красной обёрткой, и сунула мне в карман куртки.
— Зачем?
— На всякий случай, — сказала Дана. — Мало ли.
Я так и не поняла, что это за «мало ли». Но шоколадку не съела. Носила неделю. Потом вдруг, в одну из серых октябрьских ночей, когда нельзя было спать, нельзя было думать, нельзя было ничего, достала её, развернула и съела, лёжа в темноте, медленно, по квадратику.
С тех пор в Даниной сумке всегда лежала шоколадка с орехами. Она называла это «аварийным запасом», а потом, когда я однажды спросила, на какой случай, ответила, не глядя на меня:
— На случай, если Лидка заплачет. Кормить.
Это случилось в первую же неделю.
Я проснулась оттого, что что-то гудело. Не будильник, не холодильник, не трубы. Тонкий, настойчивый, механический звук, знакомый до боли. Телефон.
Он вибрировал на столе, подпрыгивая, ползя к краю, и экран светился в темноте синим пятном. Я села на кровати, сердце колотилось так, что отдавало в висках. Три часа ночи. Номер незнакомый.
Я протянула руку.
И не смогла.
Это было странное, жуткое чувство: я знала, что нужно взять трубку. Знала всей собой, всеми этими месяцами. Что если не возьму, опять опоздаю. Но рука не поднималась. Вместо этого меня прошибло холодом: а вдруг это она. Вдруг это оттуда. Вдруг больница, вдруг мама, вдруг что-то случилось, и если я возьму, то услышу то, чего не хочу слышать. А если не возьму, то ничего ещё не случилось.
Телефон гудел.
— Алё, — сказал сонный, хриплый голос с соседней кровати.
Я замерла.
Дана сидела на своей кровати, взъерошенная, в огромной футболке с надписью «Тагил: город, который работает», с телефоном у уха, моим телефоном, который она дотянула с моего стола. Глаза у неё были закрыты. Она не проснулась до конца.
— Слушаю вас, — сказала Дана в трубку. — Нет, это не Лёха. Нет. Лёха здесь не живёт. Нет, я не могу его позвать, я не знаю, кто такой Лёха. Да, я понимаю, что вы нервничаете. Да. Нет. Вы ошиблись номером. Цифры у вас, видимо, танцуют.
Она замолчала, слушая.
— Если хотите, — сказала она, — могу изобразить Лёху. Я неплохо умею. Что ему надо сказать? «Иду, братан, жди»? Или «не звони мне больше, я женат»?
Из трубки донёсся отдалённый, пьяный, виноватый хохот. Дана зевнула.
— Вот и славно. Ложитесь спать. Завтра будет легче. Да, и вам доброй ночи.
Она нажала отбой, положила телефон на тумбочку между кроватями, повернулась на бок и сказала в темноту, уже засыпая:
— Дурак какой-то. Лёху ищет.
Я сидела, прижав ладонь к груди. Сердце прыгало.
— Ты взяла трубку, — сказала я.
— Угу.
— Но это же… это мой…
— Если в три ночи звонят, — пробормотала Дана в подушку, — значит, что-то случилось. Или кто-то дурак. В обоих случаях надо ответить. Потому что если не ответить, потом будешь думать.
Я молчала. По щекам у меня текли слёзы, горячие, неостановимые, и я даже не пыталась их вытирать.
— Лид, — сказала Дана сонно.
— Что?
— Ты не одна. Я здесь. Если что, я возьму. Можешь не брать.
Это было так просто и так неожиданно, что я не нашлась, что ответить. Только, плача, смотрела в потолок и слушала, как она засыпает, посапывая на два тона: вдох повыше, выдох пониже.
Утром, когда я открыла глаза, на столе, рядом с телефоном, лежала записка. Вырванный из тетради листок, неровным детским почерком:
Если что, я возьму. Д.
И маленький кривой смайлик, нарисованный шариковой ручкой.
Я сохранила эту записку. Лежит у меня до сих пор, в блокноте, между страницами, где я пишу заметки на полях.
Заметки на полях
Они у меня появились раньше, чем всё остальное.
Я не помню, когда это началось: наверное, ещё в детстве, на бабушкиной кухне, когда она вышивала. Она сидела на низкой табуретке, натягивала на пяльцы кусок холстины и рисовала на нём карандашом узор: ромбы, зигзаги, лапки, ёлочки. А я, лет пяти, лежала животом на полу, подперев голову, и копировала их на обороте старой газеты. На полях. Потому что на основном тексте, там, где были статьи про пятилетку и надои, рисовать было жалко. А поля были ничьи.
Я так и осталась рисовать на полях.
Конспекты у меня выглядели странно: в середине страницы аккуратный текст, а вокруг, по краям, узоры. Орнаменты, крошечные фигурки, лица, рисунки по ходу лекции, которые я сама не замечала, пока не возвращалась к записям. Профессор Рейн, заведующая кафедрой этнологии, строгая, сухая женщина в круглых очках с вечным чаем в железной кружке, однажды остановила меня после лекции и взяла мой конспект.
Долго листала. Я стояла, не дыша.
— Вы рисуете, пока слушаете, — сказала она.
— Простите.
— За что? — Она подняла на меня глаза. — Это единственный способ слушать. Те, кто просто записывает, слышат слова. Те, кто рисует, слышат то, что за ними.
Она вернула мне тетрадь.
— Не бросайте, — сказала она. — Когда-нибудь это вам пригодится.
Я тогда не поняла, что она имела в виду.
Дана, которая в тот год жила со мной в одной комнате, первое время считала мои тетради «вместилищем хаоса». Она листала их по вечерам, лёжа на животе, и возмущалась:
— Лид, где у тебя основной текст?
— Вот.
— Это же посередине. А вокруг что?
— Заметки.
— На полях?
— На полях.
— А не проще писать нормально?
— Не проще.
— Ну ладно. — Она переворачивала страницу. — Тогда я буду называть тебя «Заметка на полях». Ты вся такая: тихая, с краю, а всё самое интересное у тебя там.
Это прозвище так и не прижилось. Но однажды, много лет спустя, когда я начала вести дневник, я вдруг поймала себя на том, что озаглавила последнюю запись именно так.
Глава 3
Лидия
Проводник пришёл утром.
Мы ждали его на крыльце гостевого дома, допивая чай из жестяных кружек. Ночь выдалась холодной: на перилах серебрился иней, а над улицей висел туман, в котором соседние дома проступали не сразу. Сначала крыша, потом тёмный прямоугольник окна, потом крыльцо. Будто кто-то медленно проявлял старую фотографию.
Человек остановился у калитки и посмотрел на нас.
Невысокий, жилистый, с лицом, похожим на старый древесный корень. Кожа тёмная, исчерченная глубокими морщинами, седая щетина на подбородке. Светлые глаза смотрели внимательно и как-то недружелюбно, хотя ничего откровенно враждебного в его выражении не было. За плечом висела старая вертикалка в брезентовом чехле, на спине — потёртый вещмешок. У ног сидела рыжая лайка с белой грудью.
— Вы, стало быть, учёные? — спросил он.
— Мы, — ответил Ярослав, спускаясь с крыльца. — Ярослав. Это Лидия и Дана.
— Ермолай.
Он пожал Ярославу руку, потом перевёл взгляд на нас.
— Девки-то тоже пойдут?
— Мы вместе приехали, — сказала я.
— Дак ладно.
Ермолай поправил ремень вещмешка. Судя по всему, присутствие двух женщин его не удивило, но и особой радости не вызвало.
— Только уговор. Идём в мой след, шаг в шаг. Что скажу, то делаете, без спору. Скажу назад повернуть — значит, назад. И не ругаться.
— Даже если причина покажется нам недостаточно убедительной? — уточнил Ярослав.
Ермолай посмотрел на него.
— Особенно тогда.
Ярослав чуть приподнял брови. Дана перестала греть ладони о кружку.
— А если мы захотим узнать, почему? — спросила я.
— Узнаете, когда можно будет. А когда нельзя, не узнаете.
Он сказал это совершенно спокойно, будто речь шла о правилах перехода через дорогу.
Я посмотрела на Дану. Та беззвучно шевельнула губами: «Началось».
Я едва заметно улыбнулась.
— Хорошо, — сказала я. — Мы согласны.
— Вот и ладно.
Ермолай развернулся и пошёл к машине. Лайка потрусила за ним, иногда оглядываясь на нас. Вблизи собака оказалась крупнее, чем мне показалось сначала, с густой рыжей шерстью и умными, чуть раскосыми глазами.
— Как её зовут? — спросила Дана, когда мы подошли к «буханке».
— Найда.
Дана протянула руку, чтобы погладить собаку по спине. Найда тут же отступила.
— Найда, — повторила Дана примирительно. — Я вообще-то с добром.
— Не любит она, когда по спине гладят, — сказал Ермолай, забираясь на переднее сиденье.
— Почему?
— Дак не любит.
Дана посмотрела на меня.
— У меня уже есть список вопросов, которые я больше не буду задавать.
— Очень короткий список, — заметил Ярослав.
— Пока.
Мы погрузились в машину. В тесном салоне сразу запахло псиной, табаком и оружейным маслом. Найда устроилась возле Даны, немного повертелась и, поколебавшись для приличия, положила ей голову на колени.
— А вот так можно, — обрадовалась Дана.
— Пока можно, — отозвался Ермолай.
Я решила, что не стану выяснять, что именно он имеет в виду.
— А чо вам там, ребятки? — спросил проводник уже мягче. — В Вые-то?
Я убрала кружку в рюкзак и достала блокнот.
— Хотим записать то, что там помнят. Предания, обряды. Как жили, во что верили.
— Дак помнят. Помнят, и ещё как помнят. Только рассказывать не любят.
— Почему?
Он посмотрел на меня, потом на блокнот в моих руках.
— А ты сама всем подряд про своё рассказываешь?
— Не всем.
— Вот и они не всем.
На этом разговор закончился.
Машина тронулась, и вскоре последние дома посёлка скрылись за поворотом. Мы выехали на лежнёвку — дорогу, выложенную брёвнами, — и началась тряска. Под колёсами гулко стучало, салон подбрасывало на каждой выбоине, а за окнами тянулся лес.
Первые полчаса Дана ещё пыталась поддерживать разговор. Она расспрашивала Ермолая о деревне, о том, сколько там осталось жителей, есть ли среди них старики, которые помнят старые обычаи. Он отвечал коротко, иногда одним словом. На вопросы о дороге реагировал охотнее, на вопросы о Вые — заметно хуже.
— А сколько мы будем идти пешком? — спросила я.
— Смотря как пойдёте.
— Это сколько?
— Дак до темна надо успеть.
Я посмотрела на часы. Успеть куда именно, он не уточнил.
Дана прижалась виском к холодному стеклу.
— Лид, если я умру, пожалуйста, не давай кафедре использовать мои записи без разрешения.
— Постараюсь.
— И скажи, что я была хорошим человеком.
— Это будет зависеть от того, сколько ещё продлится поездка.
Ярослав тихо засмеялся. Дана показала мне язык и закрыла глаза.
Через два часа дорога кончилась.
Не оборвалась резко, не упёрлась в стену леса. Она как будто постепенно рассосалась: колеи становились уже, настил уходил под чёрную воду, брёвна попадались всё реже. Наконец перед капотом остались только мох и ели.
Водитель остановил машину.
— Дальше нельзя, — сказал он.
— Совсем? — спросила Дана, хотя ответ был очевиден.
Старший из водителей, не глуша мотор, помотал головой.
— Мы через четыре дня, в это же время. Здесь же будем.
— А если не успеем? — спросила я.
Он пожал плечами.
— Успеете.
Они уехали быстро, будто боялись, что земля под колёсами передумает. Мы стояли на краю последней колеи и слушали, как рёв мотора стихает вдали.
Когда звук окончательно пропал, я вдруг почувствовала, насколько тихо вокруг.
Не просто тихо — непривычно. В городе даже ночью что-нибудь да слышно: машины, голоса, гудение проводов. Здесь тишина не была отсутствием звуков. Она казалась чем-то отдельным, существующим сама по себе.
Я поправила лямки рюкзака.
— Ну, — сказал Ермолай. — Пошли, пока светло.
И мы пошли.
В первый час мы ещё болтали.
Лес стоял ровный, высокий, мшистый — тот самый ельник-зеленомошник, о котором пишут в учебниках: серые стволы в лишайнике, густая тень, ковёр мха по колено. Мох был упругий и мокрый, как губка, и каждый шаг оставлял в нём след, который через секунду заплывал водой. Пахло смолой, грибами и холодом. Воздух был таким чистым, что от него першило в горле, а на выдохе стелился пар.
Конец сентября. Ночью, как сказал Ермолай, уже брало морозом, и на мху по утрам белел иней.
Мы шли гуськом: впереди Ермолай, за ним Ярослав, потом я, потом Дана. Найда бежала то впереди, то сбоку и каждые несколько минут возвращалась проверить, не потерялся ли кто-нибудь из нашей процессии.
Пока что никто не потерялся. Хотя Дана, кажется, уже рассматривала такую возможность.
Ермолай двигался не торопясь, но без остановок. Тем лёгким, чуть раскачивающимся шагом, каким ходят люди, прожившие в лесу всю жизнь. Тропы не было. Вернее, для меня её не было. Ермолай ориентировался по старым затёсам — зарубкам на стволах, почерневшим и затянутым смолой. Он находил их безошибочно, даже не оглядываясь по сторонам.
— Кто их сделал? — спросила я.
— Дак кто ходил.
— А давно?
— Давно.
Я подождала, надеясь, что он продолжит.
Не продолжил.
Записала в блокноте: «Старые затёсы. Маршрут местных проводников». Подумала и добавила вопросительный знак.
На каждой развилке Ермолай останавливался, снимал шапку и шептал что-то в бороду. Потом втыкал в расщеп сосны пучок полыни, повязывал на ветку красную нитку, а на пенёк у тропы клал кусочек хлеба с щепоткой соли. В старые пни он всаживал нож по самую рукоять, каждый раз лезвием назад, в сторону дороги, по которой мы только что прошли.
Я старалась не пропустить ни одной детали. Такие вещи и составляли то, ради чего мы сюда приехали. Обычай мог исчезнуть, измениться, обрасти новыми объяснениями, но пока его соблюдали, он продолжал жить.
— Это что-то вроде подношения? — спросила я.
Ермолай заметил мой взгляд.
— Хозяину.
— Лесному?
— А кому ж ещё?
— Вы верите, что он существует? — спросила Дана.
Она произнесла это почти весело. Наверное, хотела показать, что мы приехали сюда не затем, чтобы пугаться каждого пня. Но, встретившись с Ермолаем глазами, быстро перестала улыбаться.
— Существует, не существует, — сказал он. — А здороваться надо.
Он поправил нож, проверил, крепко ли тот сидит в древесине, и пошёл дальше.
— Удобно, — пробормотала Дана, когда мы поравнялись. — Если не знаешь, существует кто-нибудь или нет, можно на всякий случай со всеми здороваться.
— Вежливость ещё никому не вредила, — отозвался Ярослав.
— Ты сейчас про лес или про людей?
— Пока не определился.
Я улыбнулась. Разговор был совершенно обычным, почти домашним. И всё же, когда я посмотрела на Ермолая, мне показалось, что он слышит нас даже на расстоянии. Не прислушивается — просто слышит. Как слышат лесные звери движение за спиной.
Я отогнала эту мысль. Усталость, холод, слишком много рассказов о местных суевериях. Ничего удивительного, что воображение начинало работать.
К полудню лес изменился.
Ели поредели, начался кедрач. Огромные кедры стояли поодиночке, раскинув тяжёлые лапы, и где-то в кронах орала кедровка — резко и хрипло, как ржавая калитка. Потом мы вышли на гарь.
Чёрные, ободранные стволы торчали из земли, как свечи после службы. Между ними густо поднимался иван-чай, уже седой, пушащийся семенами, и ветер носил по воздуху лёгкие белые нити. Они цеплялись за рукава, за волосы, за лямки рюкзаков.

