Выя
Выя

Полная версия

Выя

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Ничего красивее и тоскливее я не видела.

Я остановилась, чтобы сделать несколько снимков. На экране телефона всё выглядело почти неправдоподобно: белое на чёрном, тонкие стебли, серое небо. Но фотографии не передавали главного — ощущения, что мы пришли на место, где что-то случилось и до сих пор не закончилось.

— Лидия! — позвал Ярослав. — Догоняй.

Я убрала телефон и поспешила за ним.

Сразу за гарью начался курумник. Каменная россыпь — острые глыбы величиной с чемодан и с комод, поросшие серым лишайником и скользкие от сырости. Приходилось идти по одному, перепрыгивая с камня на камень и каждый раз проверяя, не качнётся ли тот под ногой.

Дана продержалась минут десять.

Потом поскользнулась, взмахнула руками и села на камень.

— Всё, — сказала она. — Дальше я передвигаюсь ползком.

Ярослав помог ей подняться. Она сделала ещё несколько шагов, снова оступилась и ободрала ладонь.

Он молча снял с неё рюкзак и повесил поверх своего.

— Это не рюкзак, — сказал он, покачав его на плече. — Это геологический образец.

— Это мои тонкие научные записи.

— Вот и я о том. Тяжёлые.

Дана засмеялась, и мне на секунду стало легче. Мы снова были просто тремя людьми, которые слишком далеко зашли, слишком много на себя взяли и теперь старались не думать о том, сколько ещё осталось.

К двенадцати я перестала чувствовать пальцы на ногах. К часу пальцы вернулись и начали болеть. К двум я точно знала, что на правой пятке у меня мозоль размером с монету, и перестала об этом думать, потому что думать было нечем.

Самым тяжёлым оказалась согра.

Заболоченный лес. Чёрная вода под ногами, кочки, которые уходили из-под подошв, как живые. Между ними тянулись корни, скользкие, почти невидимые. В некоторых местах вода скрывала всё, кроме верхушек травы, и невозможно было понять, где под ней земля, а где пустота.

Ермолай шёл по кочкам, едва касаясь их ногами.

— Ступай в мой след, — сказал он, не оборачиваясь. — Только в мой. Дно тут не держит.

Я кивнула.

На следующем шаге мне показалось, что соседняя кочка надёжнее. Она была шире, покрыта плотной травой, а след Ермолая уходил в сторону, где под водой что-то подозрительно булькало.

Разумеется, я ступила на соседнюю.

Сапог провалился по колено в ледяную жижу.

Я даже не успела испугаться. Сначала почувствовала холодную воду, мгновенно залившую ногу, потом резкий рывок за руку. Кто-то вытащил меня на кочку, и я едва удержалась на ногах.

— Говорил же, — заметил Ермолай.

— Простите, — выдохнула я.

— Дак не за что. Тут все по первости так.

Я посмотрела на свой сапог. Внутри хлюпало.

— Великолепно, — сказала Дана. — А я ведь хотела сегодня искупаться.

— Можешь ещё успеть, — ответила я.

Она засмеялась, но тут же замолчала.

В согре пахло багульником так сильно, что кружилась голова. Острый, сладковатый, смолистый запах щипал глаза. Где-то далеко ухала птица. Потом всё смолкло. Совсем, разом, как выключили звук.

Ни кедровки, ни дятла, ни шороха в кронах. Только вода хлюпала у нас под ногами, и этот звук был таким громким, что мне захотелось идти тише.

— Что-то не слышно никого, — шёпотом сказала Дана.

— Дак мы близко, — ответил Ермолай. — Здесь уж никто не поёт.

Я хотела спросить, близко к чему, но он уже двигался дальше.

Привал сделали у поваленной ели на сухом бугре.

Я опустилась на мох, не чувствуя ничего, кроме огромной, звенящей благодарности. Сняла рюкзак и вытянула ноги. Правая ступня была мокрой, носок прилип к коже. Я решила пока не проверять, насколько всё плохо.

Ермолай развернул на коленях газету с хлебом и салом. Ярослав достал термос, разлил чай в металлическую кружку, и мы передавали её друг другу, обжигая губы. Тепло медленно растекалось по телу. Дана растирала ладони. Найда легла рядом и положила морду ей на колено.

Я смотрела, как собака дышит. Спокойно, ровно. Умная, как сказал Ермолай. Наверное, умнее нас всех.

— Скажу вам сейчас, — начал проводник, оглядев нас, — пока не пришли, чтоб потом не пенять. В деревне той ночью из дому не выходят. Ни за водой, ни до ветру, ни ежели собака завоет. Ни ежели позовёт кто.

Дана перестала жевать.

— Кто позовёт?

— Знакомым голосом позовёт. Мамкиным. Братниным. Каким хошь.

Он отломил кусок хлеба, прожевал и только потом продолжил:

— Оно голосов не придумывает, милая. Оно их берёт.

Я почувствовала, как холодеют пальцы, хотя кружка в руках была горячей.

— Ермолай Петрович, — Дана попыталась улыбнуться, — вы нас специально пугаете? Для диссертации?

— Не пугаю, дочка. Упреждаю.

Он помолчал, глядя куда-то в туман между стволами.

— В позапрошлую осень шёл я этой тропой. Нашёл двоих охотников у костра. Сидят друг против друга, глаза открыты. Костёр холодный. На них ни крови, ни царапины, а рты приоткрыты. Будто хотели что-то ответить.

Стало тихо.

Где-то высоко скрипнуло дерево.

Я записывала, и карандаш у меня дрожал. Записывала не потому, что нужно, а потому, что руки хотели делать хоть что-то.

«Двое охотников. Холодный костёр. Рты приоткрыты».

— Это классическая быличка об умерших «на голос», — произнесла Дана тоненьким голосом, пытаясь вернуть себе профессиональную маску. — Мы у Анисьи Фёдоровны почти такую слышали.

— Слышали, — согласился Ермолай. — Да не дослушали. Её до конца никто не рассказывает.

Он достал из-за пазухи кисет и стал сворачивать самокрутку. Делал это медленно, не глядя на нас. Казалось, он давно привык к тому, что люди сначала задают вопросы, а потом жалеют об ответах.

— И того, кто внизу, не гневите, — добавил он, зажигая. — Он слышит.

Карандаш в моей руке замер.

— Кто внизу?

— Дак тот самый. Внизу.

Я уже слышала эти слова. Не здесь, не от Ермолая. Где-то давно, в детстве. На кухне, шёпотом, от кого-то, чьё лицо теперь не могла вспомнить. Я помнила только интонацию — такую, с которой говорят о том, что нельзя произносить слишком громко.

Я хотела переспросить, но Ермолай уже поднялся и отряхивал колени.

— Я до ручья, — сказал он. — Тропу погляжу. Вы сидите, не расходитесь.

Он оставил рюкзак у поваленной ели, похлопал по нему.

— Телефон-то спутниковый у меня здесь, под клапаном. Коли чо, вызовем. Только ничо и не случится, ежели правила блюсти.

Найда вскочила и потрусила за ним.

Мы остались втроём среди тишины и тумана. Дана жевала сало, но больше не шутила. Ярослав убрал кружку в термос и долго смотрел вслед Ермолаю.

— Лид, — сказала Дана тихо. — Скажи честно. Тебе не страшно?

Я могла бы ответить, что нет. Что мы взрослые люди, приехали собирать фольклор, а не верить каждой истории. Что у любой страшной сказки есть объяснение, а у любого обряда — причины, которые можно выяснить.

Но слова почему-то не складывались.

— Страшновато, — призналась я.

— Слава богу. А то я думала, что я одна.

Ярослав молча подвинул ей остатки шоколада. Она взяла кусочек и благодарно улыбнулась.

Я посмотрела на рюкзак Ермолая. Под клапаном лежал спутниковый телефон. Обычная вещь, маленькая и понятная. Можно позвонить, если заблудимся. Можно вызвать помощь. Можно уехать.

Я держалась за эту мысль, как за верёвку.

Ермолай вернулся неожиданно. Я даже не услышала шагов. Просто подняла голову, а он уже стоял рядом, отряхивая ладонью мокрый рукав.

— Идём, — сказал он. — Нам до темна успеть надо.

Не знаю, сколько мы шли после привала. Три часа, четыре. Время потеряло смысл. Я перестала проверять часы, потому что каждый раз, когда доставала телефон, казалось, что с последней проверки прошло гораздо больше времени, чем на самом деле.

Лес темнел быстрее, чем я ожидала. Свет уходил из него, как вода из ванны, снизу вверх. Сначала исчезли тени, потом краски, потом остались только серые стволы, серый мох и серый туман.

Мы больше не разговаривали. Дана шла, держась за мой рюкзак. Ярослав, потерявший свою обычную лёгкость, молча нёс свой рюкзак и Данин. Я думала только об одном: поставить следующую ногу, а потом ещё следующую.

Найда бежала рядом. Я уже почти не обращала на неё внимания, поэтому не сразу поняла, что собаки нет.

Обернулась.

Найда стояла в десяти шагах позади, на кочке, вытянув морду вперёд. Она скулила тонко и жалобно, по-щенячьи. Дальше не шла.

— Найда, — позвал Ермолай. — Чо ты? Пошли.

Собака не двинулась. Потом легла, прижав уши, и закрыла морду лапами.

Я никогда раньше не видела, чтобы собака так боялась.

— Не пойдёт, — сказал Ермолай после паузы. — Ей там не любо. Ну и ладно. Домой ступай. Домой, говорю!

Найда поднялась. Медленно, оглядываясь, побрела назад, туда, откуда мы пришли. Я смотрела ей вслед, пока рыжая спина не растворилась в тумане.

— А она одна дорогу найдёт? — спросила Дана.

— Найдёт.

— Но…

— Найдёт, — повторил Ермолай.

Он не сердился. Просто не хотел больше обсуждать собаку.

Мне хотелось оглянуться ещё раз, убедиться, что Найда действительно ушла, что с ней всё в порядке, что за нами по-прежнему тянется обычный лес, из которого можно вернуться. Но я не стала. Мы ведь и так слишком долго смотрели назад.

Потом лес кончился.

Он не поредел, как перед другими деревнями. Не отступил, оставляя просвет между стволами. Он оборвался, как обрывается край стола: только что вокруг стояли ели, а в следующий миг перед нами лежала открытая земля, ровная, мокрая, чёрная. Над ней стелился туман — густой, молочный, неподвижный. Из него, словно из воды, торчали верхушки крыш.

— Выя, — сказал Ермолай и снял шапку.

Я ждала чего-то другого.

Дыма из труб, лая, огней в окнах. Пусть не приветливой встречи, пусть хотя бы чьего-нибудь лица за стеклом. Но деревня лежала перед нами, как на дне пруда: тёмная, сырая, замершая.

Я не сразу смогла её разглядеть. Туман съедал всё, оставляя только силуэты. Высокие чёрные избы на подклётах стояли далеко друг от друга, будто каждая боялась соседей. Над крышами торчали колодезные журавли. Где-то слева темнела стена елей, а справа уходила в бесконечность плоская серая гладь.

Болото.

Я чувствовала его запах — терпкий, сладковатый, старый. Запах мокрой земли, прелой травы и воды, которая слишком долго стоит на одном месте.

И тишина.

Такая плотная, что у меня заложило уши. Ни собаки, ни курицы, ни скрипа калитки. Не шёл дым ни из одной трубы, хотя стоял холод и в каждом доме полагалось топить печь. Не горело ни одно окно. Ни одной свечи, ни одной лампады, ни одной щели света.

Дома стояли чёрные и безглазые, как мёртвые.

— Тихо тут, — шёпотом сказала Дана.

Я не ответила. Смотрела на ставни.

Они были закрыты. Все. На каждом окне, на каждом доме, насколько хватало глаз. Ещё не стемнело окончательно, а деревня уже закрылась на ночь, как закрывается человек, который хочет, чтобы его не заметили.

У колодца, шагах в сорока от нас, стояла фигура. Согнутая, в тёмном платке, с ведром в руке.

Я успела заметить, как она подняла голову.

Потом ведро звякнуло о сруб, расплескав воду, и фигура, не оборачиваясь, пошла прочь. Быстро, мелкими шагами. Туман поглотил её на третьем.

— Здесь люди живут? — спросила Дана.

Она держала меня за рукав. Пальцы у неё были ледяные.

— Живут, — сказал Ермолай. — Идёмте. Не стойте.

Он повёл нас вдоль околицы, не сворачивая в переулки и не здороваясь с теми, кого не было видно. Земля под ногами чавкала. Брёвна изб, мимо которых мы проходили, были чёрные, мокрые, в зелёных пятнах мха. Наличники облупились, узоры на них местами выкрошились. Всё выглядело так, словно деревня много лет стояла заброшенной.

И всё же у колодца кто-то только что набирал воду.

Я старалась не смотреть по сторонам слишком пристально. Не потому, что боялась увидеть что-то конкретное. Скорее, не хотела поймать себя на том, что ищу движения за закрытыми ставнями.

И вдруг остановилась.

На коньке ближайшей избы, над самым гребнем, торчала вырезанная из дерева голова коня. Старая, потемневшая, с гривой, расчёсанной по резным зубцам. И у неё были глаза.

Глубокие, круглые, вырезанные тщательно, с зрачками.

Я вспомнила Верхнюю Гарь, где у коньков глаз не было. Там резные головы просто украшали крыши. Здесь же конь смотрел прямо на тропу.

— Лидия, — позвал Ярослав из тумана. — Ты чего?

— Иду, — сказала я.

Я заставила себя отвернуться и догнала остальных. Но всё равно чувствовала спиной тяжёлый, неподвижный взгляд деревянного коня.

Дом, в котором нам предстояло ночевать, стоял на самом краю деревни, там, где тропа упиралась в ржавую болотную воду. Такой же, как остальные: чёрный, высокий, на подклёте в семь венцов. Чтобы подняться на крыльцо, нужно было преодолеть одиннадцать скрипучих ступеней.

Крыльцо было с резными столбиками, а вдоль фасада тянулась крытая галерея — гульбище. Перила местами почернели от сырости. Наличники на окнах были выпилены в виде солнц, тоже потемневших и стёртых. Ставни, закрытые снаружи, были сплошные, без единой щели.

«Да уж», — подумала я.

Ермолай поднялся по ступеням, достал из-за пазухи ключ, тяжёлый, тёмный, как кусок железа из старой кузницы, и открыл дверь.

Дерево скрипнуло.

Изнутри пахнуло сухой полынью и холодной золой.

Мы вошли, как входят в церковь: тихо, стараясь не шуметь.

Сначала были сени, холодные, узкие, с бревенчатыми стенами и лавкой вдоль одной из них. Потом вторая дверь, низкая, так что пришлось пригнуться, и мы шагнули в избу.

Дом был чистый. Это я заметила прежде всего. Слишком чистый для места, где, по словам Ермолая, давно никто не жил. Пол выскоблен до блеска, так что в сумраке он казался светлым. Половики, домотканые, в красно-чёрную полоску, лежали ровно, как по линейке. На стенах ни пятнышка. На столе, под которым стояли две лавки, застелена скатерть, чуть пожелтевшая, но выглаженная. На лавках вдоль стен лежало бельё, свежее, пахнущее речной водой. Что ж, вполне уютненько.. хотя уюта я не чувствовала вовсе.

Я шла по избе, оглядываясь. Матица, огромная балка, идущая вдоль потолка, была увешана пучками сухих трав: полынь, чертополох, пижма. В красном углу не было икон. Там висела пустая божница, деревянная полка с резным краем, и на ней лежал только пучок трав, перевязанный красной ниткой. Под ней стол. Рядом рукомойник с медным носиком, а на лавке эмалированное ведро с холодной водой.

Главным в избе была печь.

Огромная, белёная, широкая, как корабль, она занимала почти четверть избы. Чёрное устье, шесток, заслонка. Рядом с ней стоял голбец, деревянный короб со ступеньками, ведущий вниз, в подполье, а над ним, под самым потолком, тянулись полати, широкие дощатые настилы для сна. На шестке в рядок стояли чугунки. Ухват, кочерга, веник.

— Кто тут прибирает? — спросила я.

— Люди тут поддерживают, — сказал Ермолай, не оборачиваясь. Он стоял у печи и разглядывал её, как разглядывают старого знакомого. — Для гостей.

— Для каких гостей? — Дана попыталась улыбнуться, но вышло плохо.

— Дак для разных.

Он кивнул на голбец, на деревянную крышку люка у его подножия, запертую кованой накладкой.

— Вот эту не трожьте. Сыро там.

— Хорошо, — сказал Ярослав. — Не будем.

Ермолай перекрестился на пустой красный угол, неторопливо, три раза. Потом присел у печи, достал из кармана бересту, чиркнул спичкой. Береста свернулась, затрещала, пламя перебралось на сухую щепу, а с неё на ровно уложенные берёзовые поленья.

— Хозяин-батюшка, — тихо сказал Ермолай, глядя в огонь. — Пусти ночевать. Мы чужие, мы не к худому. Мы тихонько.

Печь загудела. Тёплый свет лёг на стены, на потолок, на наши лица. Впервые за этот бесконечный день я почувствовала, как отпускает в груди.

Мы почти не разговаривали. Ярослав поставил на шесток котелок, и пока вода нагревалась, мы жевали сухари и консервы, не чувствуя вкуса. Дана разулась и ойкнула, увидев свои ноги. Какой ужас. Я повесила носки сушиться на печной столб и вдруг подумала, что никогда в жизни не была так счастлива оттого, что кто-то топит печь.

Ермолай обошёл избу. Закрыл изнутри ставни, одну за другой, хотя снаружи они уже были заперты. Потом опустил на дверные скобы толстый деревянный брус, заслонку, и проверил, крепко ли сел.

— Ночью дверь не открывать, — сказал он, — как бы чо ни было. Я вот тут, у порога. Вы на полатях, кто на лавках. Ложитесь.

— А вы? — спросила Дана.

— А я посижу. Привык.

Он сел на лавку у двери, положив ружьё на колени, и затих, как будто его там не было.

Я выбрала лавку возле небольшого окошка. Оно было маленькое, в ладонь, закрытое изнутри створкой, и сквозь щель я видела только узкую полоску черноты. Свернула куртку, положила под голову, укрылась стёганым одеялом, пахнущим полынью. Как же я устала, уснуть бы скорее, чтобы этот день закончился.

Дана уже спала. Ярослав растянулся на полатях, и сверху донеслось глубокое, ровное дыхание. Печь потрескивала, и в её отсветах по стенам плыли длинные тени. Мы уснули без сил.

Из моего дневника. Заметка на полях:

Порог и подпол. В традиционном доме самые опасные места там, где «своё» граничит с «чужим»: порог, окно, печной угол, подполье. Через порог не здороваются и не передают вещей. Под порогом иногда закапывали «строительную жертву». Подполье считали входом в нижнее пространство, и детей туда на ночь не пускали.

Глава 4

Из тетради Стрекозы.

Мне было девятнадцать лет, и это было лето пятьдесят седьмого, и я знала о себе три вещи.

Первая: на лыжах меня в деревне никто не обгонял. По крайней мере, никто, кому я разрешала себя обгонять. Парни, которые утверждали обратное, обычно вспоминали какие-то невероятные обстоятельства: у одного развязалась лыжа, у второго свело ногу, а третий вообще утверждал, что не участвовал в гонке, хотя сам же назначил её на спор.

Я никому не верила. Особенно третьему.

Вторая: я умела рисовать глаза.

Не свои. Свои были самые обыкновенные, серые, как вода в рукомойнике. А вот чужие получались такими, что люди иногда отворачивались. Лошадь на моей бересте могла смотреть с обидой, соседская бабка — с завистью, а отец однажды увидел свой портрет и долго молчал, прежде чем спросить мать, почему она не сказала ему, что он так устал.

Мать ответила, что говорила ему об этом лет десять.

Отец посмотрел на рисунок ещё раз и убрал его в карман.

Я потом нашла эту бересту у него в сундуке, между запасными ножами и мешочком с гвоздями. Не выбросил.

Третья вещь была самой важной.

Я собиралась уехать.

Не когда-нибудь, когда вырасту, разбогатею или получу разрешение от всех родственников до седьмого колена. Я собиралась уехать при первой возможности. На подводе, пешком, на пароходе, если такой вдруг занесёт к нам в болото. Хоть на льдине. Мне было всё равно.

К морю.

Я никогда его не видела, но представляла большим, синим и совершенно бессмысленным. Оно никуда не торопилось, никого не знало и не считало.

Вот это последнее мне особенно нравилось.

У нас в деревне по утрам считали дымы.

Проснёшься, выглянешь в окно, посмотришь на крыши. У Лукерьи дым идёт? Идёт. У Меланьи? Идёт. У нас? Ещё бы не идти, мать уже печь растопила. Значит, все живы, все на месте, можно завтракать.

Если у кого дым не поднимался, к тому шли.

Иногда просто проверить, не захворал ли человек. Иногда приносили дрова, иногда хлеб. А иногда возвращались молча, и тогда в деревне долго не разговаривали о том, что случилось.

Я понимала, зачем это нужно. Правда понимала. Если живёшь на краю болота, за которым до ближайшего жилья три дня пути, поневоле начинаешь присматривать за соседями.

Но мне казалось, что мы присматриваем слишком внимательно.

Стоило мне задержаться у ручья, как мать уже знала. Стоило сходить к бабке Меланье, как об этом узнавали две соседки, а к вечеру — вся деревня. Я не могла чихнуть, чтобы на другом конце улицы кто-нибудь не крикнул: «Будь здорова, Стрекоза!»

Иногда мне хотелось уехать только затем, чтобы однажды чихнуть и никому ничего не объяснять.

Я не знала тогда, что можно задыхаться не только от тесноты.

Отец вырезал коньки.

Не те, на которых бегают по льду, а деревянные. Их ставили на самый гребень крыши, чтобы смотрели поверх домов и видели всё, что приближается со стороны Камня.

Отец был лучшим мастером в округе. Правда, округа о нём не знала, потому что наш конец света находился слишком далеко от самой дальней дороги. Но если кому требовалась новая крыша, шли к нам. Отец выбирал дерево, сушил его, снимал стружку тонкими завитками и вырезал коня так, словно тот вот-вот должен был фыркнуть и переступить копытами.

Гриву он делал особенно тщательно. Зубчик к зубчику, ни одного лишнего движения ножом.

А потом вырезал глаза.

— Зачем ему глаза? — спросила я однажды, когда была маленькой.

— Чтобы смотрел.

— Так он же деревянный.

Отец повернул конька ко мне мордой.

— А ты думаешь, живой обязательно должен быть из мяса?

Я подумала и решила, что отец опять разговаривает загадками. Он любил это делать, особенно когда не хотел отвечать на вопрос.

— А если глаза не вырезать?

— Тогда он не сторож.

— А кто?

— Деревяшка.

— Пап, ну ты же сам его из дерева делаешь.

— Вот именно. А глаза вырезаю.

На этом разговор закончился. У отца имелось редкое умение объяснять всё так, что вопросов становилось вдвое больше.

На каждой крыше в Вые сидел конь. На некоторых старых домах дерево потемнело, грива растрескалась, но глаза всё равно блестели, когда на них падал свет.

Ночью к Камню не ходили. Если из-за ограды звали по имени, не отвечали. Даже если голос был знакомым. Особенно если знакомым.

Эти правила я знала с детства, как знала, что зимой нельзя хвататься голой рукой за железо, а в болоте нельзя проверять глубину ногой.

Я не то чтобы верила в каждое слово взрослых. Просто спорить с ними было бесполезно, а уезжать я всё равно собиралась.

Так что пусть коньки смотрят. Пусть бабка Меланья шепчет над травами. Пусть мать запирает дверь на два засова.

Я-то уеду.

А потом в нашу деревню приехали геологи.

Они появились в июне, когда болото уже оттаяло, но ещё не успело превратиться в сплошную зелёную кашу.

Новость была такая, что её обсуждали даже те, кто обычно не выходил за калитку. Шесть человек, одиннадцать лошадей, палатки, рация, инструменты и начальник, которого все называли Игнатьичем.

Настоящая экспедиция.

Не фельдшер, приезжавший раз в год с чемоданчиком, и не человек из сельсовета, который каждый раз уверял, что дорога скоро появится. Люди, которые собирались работать. Искать что-то важное. Может, даже такое, ради чего к нам наконец проведут нормальную дорогу.

Последнее я придумала сама, но сразу решила, что это хорошая мысль.

Игнатьич оказался толстым, краснолицым и разговорчивым. Он пил чай у нас на кухне, вытирал платком лысину и объяснял отцу, что им нужен кварц. Пьезокварц, государственной важности. Для связи и оптики. Где-то за Чудским мхом, возле самого Камня, по старым сведениям, могли находиться целые полости с кристаллами.

— Хрустальные погреба, — повторил он с таким удовольствием, будто уже собирался продавать билеты.

Отец слушал, не перебивая. Это было плохим знаком. Когда отец молчал долго, собеседнику следовало насторожиться.

— Проводник нужен, — закончил Игнатьич. — Человек, который знает тропы.

— До Камня мы не ходим, — сказал отец.

Игнатьич перестал улыбаться.

— А до подножия?

— До подножия можно. Если по светлому.

— Так мы же по светлому! — обрадовался Игнатьич. — У нас дисциплина. Режим. Все люди взрослые.

Отец посмотрел на его сапоги, потом на меня.

— Ничего не ломать. Куда не велят, не лезть.

— Разумеется.

— И ночью по лесу не ходить.

— Само собой.

— Тогда ладно.

На третий день отец сломал ногу.

Он чинил крышу у соседей, когда под ним треснула балка. Мать сказала, что ему повезло: кость сломалась ровно, без осколков. Отец ответил, что если это везение, то он предпочёл бы в следующий раз обойтись без него.

Ему наложили шину из двух дощечек и старой портянки. Он лежал на печи, ругался на балку, на собственную ногу и на весь род человеческий, а Игнатьич ходил по двору и поглядывал на небо.

Экспедиция ждать не могла. Сезон короткий, люди из района уже выделили деньги, а кварц, по словам Игнатьича, сам себя не найдёт.

— Найдёт другого проводника, — сказал отец, когда мы остались одни. — Только неизвестно, куда тот его заведёт.

— Я поведу.

Мать уронила ложку.

Отец медленно повернул ко мне голову.

На страницу:
3 из 6