
Полная версия
Выя
Брус с двери стоял у стены. Значит, ушёл рано, пока мы спали, а запер за собой только на засов. Это почему-то успокоило. Человек, который утром спокойно уходит по делам, не боится того, что бывает ночью.
Или давно научился делать вид.
Каша стояла в чугунке, в самой глубине печи: пшённая, томлёная, с тёмной корочкой по краям. Я заглянула, понюхала и не удержалась, отковырнула ложкой кусочек с краю. Горячо. Масляно. Чуть дымно.
— Не мучай меня, — простонала Дана, не вынимая головы из-под одеяла. — Я слышу, как ты ешь.
— Я не ем.
— Ты шевелишь ложкой. Это хуже.
Я расхохоталась. Впервые за много дней по-настоящему, а не из вежливости, и сама удивилась, как громко это вышло в тишине избы.
Ярослав сошёл с полатей так тихо, что я заметила его, только когда он уже стоял у печи. Потёр лицо ладонью, встряхнул тёмными спутанными волосами и улыбнулся. Улыбка у него была утренняя, помятая, и оттого особенно добрая.
— Доброе утро. Как ты?
— Голова болит. Потолок.
— Матица?
— Матица.
— Она всех встречает, — серьёзно сказал он. — Это обряд посвящения. Считай, тебя приняли в избу.
— А если бы не приняли?
— Тогда бы она промахнулась. — Он заглянул в ведро и нахмурился. — Воды почти нет. Пойду искать колодец.
— На крыльце бочка. Я вчера видела.
— Тогда я развожу примус. Кофе пьём на улице. Это закон природы.
Он говорил так спокойно, будто мы приехали не в чужую странную деревню, а на дачу к знакомым. И я вдруг поняла, как вчера хотела, чтобы кто-нибудь заговорил именно так.
Я вышла в сени, подняла засов, толкнула дверь. И зажмурилась.
Света было столько, что он хлынул в сени и стёр темноту. Тёплый, медовый. Было тихо и ясно, как бывает только в сентябре на северном Урале, когда лето уже передумало уходить, а осень ещё не решилась остаться.
Я стояла на верхней ступеньке в одних носках и смотрела.
Деревня лежала внизу как на ладони. Те же чёрные избы, те же ряды закрытых ставен, но под солнцем они стали другими: тёплыми, как выдержанное дерево, и каждая крыша искрилась влагой. Туман поднялся и держался над болотом белой полосой, и в нём плавали верхушки далёких елей. Пахло смолой, прелой хвоей, мокрой землёй и чуть-чуть дымом. Над соседними трубами тянулись серые столбики. Прямые, как вычерченные.
Вчера всё это было враждебным. Сегодня было просто красиво. Я смотрела и не могла поверить, что это одно и то же место.
Бочка стояла под водостоком, у самого крыльца, до краёв полная дождевой воды. Я присела, зачерпнула ладонью и плеснула в лицо. Холод обжёг так, что сонливость отлетела, как бумага с огня.
Потом я замерла. Вода успокоилась, и со дна бочки на меня посмотрела женщина.
Я не люблю смотреть на себя. Не из скромности. Просто никак не привыкну. Высокая даже на корточках, шея длинная, лицо бледное, до прозрачности, и веснушки по нему рассыпаны густо, как крошки. Рыжие кудри от дорожной сырости превратились в пружины и торчали во все стороны. Я пригладила их ладонью. Они вернулись на место с упрямым пружинным звуком.
Глаза зелёные. Крупные, чуть широко поставленные, с тяжёлыми веками. Бабушка звала такие лесными и говорила, что в них всё видно, поэтому с чужими лучше смотреть в сторону. Я до сих пор так и делаю.
Я скорчила себе рожицу. Рожица ответила.
«Ну что ж, — подумала я. — Видала и хуже».
И тут всплыло бабушкино, откуда-то из глубины головы: «В воду долго не смотрись. Вода как глаз. Смотришь в неё, а она смотрит в тебя».
Я и правда смотрела дольше, чем нужно.
Встала, вытерла руки о штаны и только тогда заметила, что Ярослав стоит на пороге с котелком и двумя кружками.
— Хорошо смотришься, — сказал он без тени насмешки. — Как настоящая лесная хозяйка.
— Это комплимент?
— Это этнографическое наблюдение.
— Тогда принимаю.
Кружка обожгла пальцы горячим оловом. Кофе у Ярослава всегда был крепкий и сладкий до приторности, и всегда такой, как нужно. Я держала кружку двумя руками и думала: вот сейчас мне тепло и спокойно, как давно не было. Надолго ли…
Дана вышла следом, закутанная в одеяло и сердитая на весь мир. Светлые волосы свалялись в один колтун, лицо было маленькое, бледное, с кукольными тенями под глазами. Она щурилась на солнце, как котёнок, которого вынесли из подвала.
— Это просто возмутительно, — заявила она тоненьким нежным голосом, который не умел звучать грозно ни при каких обстоятельствах. — Я хотела ненавидеть эту деревню. Я всю ночь готовилась. И что? Солнце. Птички.
— Птичек пока нет, — заметил Ярослав.
— Значит, будут. — Она взяла кружку, села на ступеньку и положила голову мне на плечо. — Мне всю ночь снились макароны. Огромные. Они слипались и смотрели на меня.
— Это к тому, что ты голодная.
— Это к тому, что я скучаю по цивилизации и общежитской плитке. — Она сделала глоток и скривилась. — Ярослав, это не кофе. Это сироп с намёком.
— Это кофе, который возвращает к жизни.
— Верни её мне обратно, я передумала.
Мы просидели так минут десять, ни о чём не говоря. Дымы над крышами медленно уходили в небо.
— Ермолай сказал не ходить далеко, — напомнила я, когда кофе закончился.
— Мы не далеко. — Дана встала и поправила одеяло на плечах, как королевскую мантию. — Мы по главной улице. Единственной.
— Мы работать приехали. — Ярослав достал из рюкзака камеру. — Давайте будем людьми науки.
Начать решили с обхода. Правило простое, нас ему ещё на первом курсе учили: придя в незнакомое место, пройди его от края до края и ничего не записывай. Только запоминай. Я шла и старалась смотреть так, как смотрела бабушка: не на предмет, а рядом с ним.
Выя оказалась небольшой. Дворов двадцать, не больше, вытянутых вдоль единственной улицы, которая шла от болота вверх, к лесу, и терялась в ельнике. Жилых, как мы быстро поняли, девять. Остальные стояли пустые: заколоченные окна, бурьян, провалившиеся крыши, из которых росла молодая берёзка. Но даже в пустых избах чувствовалась странная опрятность. Ни мусора, ни разбитых стёкол. Они не выглядели брошенными. Они выглядели уснувшими.
А вот в жилых… Деревня жила. Как это ещё назвать? На верёвках сушились серые холщовые рубахи до колен. Из труб шёл дым. На подоконниках стояли банки с кислым тестом, под лавками лежали вязанки хвороста. Где-то стучал топор, глухо и размеренно. Где-то звякнуло ведро.
И каждый раз, когда мы подходили ближе, звук обрывался.
Я заметила не сразу. Сначала решила, что мне кажется. Потом увидела, как дрогнула занавеска. Как женщина в тёмном платке выглянула из калитки и тут же исчезла. Как мальчишка лет десяти, сидевший на заборе, соскользнул вниз и пропал в бурьяне без единого звука.
— Нас избегают, — шёпотом сказала Дана.
— Нас рассматривают, — поправил Ярослав. — Разница есть. Избегают, когда боятся. Рассматривают, когда решают, можно ли доверять.
— А если и то, и другое?
— Тогда они очень вежливо боятся.
Я представила, что видят они. Трое городских, в ярких куртках, с блестящей техникой, пришедшие из леса в день, когда туда никто не ходит. Пожалуй, я бы тоже не вышла здороваться…
Мы сделали то, что делает любой этнограф в таком положении. Стали вести себя как можно нелепее и безобиднее. Дана вслух восхищалась резным наличником, хотя ей было глубоко всё равно. Ярослав громко, с учебной интонацией, объяснял мне, что такое «полотенце» в декоре фасада. Я присела у чьего-то плетня и принялась с глубокомысленным видом разглядывать петуха, которого там не было.
Сработало. Но не так, как я ждала.
Из-за плетня донеслось сдавленное фырканье, а потом хриплый насмешливый голос:
— Артисты.
На брёвнах у крайнего дома, в тени, сидел старик. Я его сразу и не заметила: он был такого же цвета, как стена. Серый, сухой, в старом ватнике, с палкой между колен. Лицо узкое, щёки впалые, брови густые, нависшие, а из-под них смотрели ясные светлые глаза.
— Доброе утро, — сказала Дана и совершенно естественно, как делала это всегда, шагнула к нему и протянула руку через низкую калитку. — Я Дана…
Старик отпрянул вместе с брёвнами.
— Руку через порог не суй, — сказал он. Не сердито. Скорее тревожно. — Через порог не здороваются. И имён не кричи.
— Простите. — Дана спрятала руку за спину. — Я не знала.
— Чего ж не знаешь, а в гости пришла? — Он помолчал, прищурился. — Прокопий я. Это можно. Прокопий и Прокопий, меня тут давно все знают.
Мы переглянулись. Ярослав, который умел разговаривать со стариками лучше всех нас, остановился за порогом и спросил, можно ли присесть рядом.
— Седай. Только на улице. В дом не зову.
— А мы и не просимся, — сказал Ярослав. — Мы изучаем традиции. Как раньше жили, какие дома, какие обряды. В Черёмуховке нам Анисья Фёдоровна рассказывала…
— Анисья, — Прокопий покивал. — Жива, значит. Крепкая баба. Она у нас от замужества, не здешняя.
— А вы здешние?
— Мы-то? — Усмешка у него вышла кривая, как трещина по стеклу. — Мы тут давно. Раньше было сто сорок дворов. Теперь девять.
Мы замолчали. Я присела на корточки рядом с Даной и принялась рассматривать его руки: узловатые, тёмные, с землёй, въевшейся в линии ладоней. Руки человека, который всю жизнь что-то делал, а теперь не знает, куда их деть.
И тут я вспомнила Нину Павловну. «Не спрашивайте, почему так делают. Спрашивайте, как делала мама».
— А как ваша матушка, — осторожно начала я, — встречала утро? Что делала, когда вставала?
Прокопий повернул голову, и светлые глаза его стали на секунду почти растерянными.
— Матушка, — сказал он. — Затемно встанет. Печь затопит. Выйдет на крыльцо, перекрестится, на трубы глянет. Всех посчитает. Тогда и завтракать садилась.
Я посмотрела на Дану.
— Вы тут надолго? — спросил Прокопий.
— Четыре дня, — сказал Ярослав. — Потом нас заберут.
— Четыре, — повторил старик. И снова так, будто считал про себя. — Ага.
Он поднялся, тяжело опираясь на палку. Я думала, уйдёт в дом. Но он остановился и сказал, не глядя на нас:
— Вы к нам с вопросами. Ладно, пусть. Только вот что. Ночью дверь не отпирайте. На улицу не выходьте. Хоть кто позовёт. Хоть я позову. Хоть мать родная.
— Нам Ермолай уже сказал, — осторожно заметил Ярослав.
— Ермолай… — Прокопий кивнул. — Ермолай человек хороший. Только человек.
И ушёл, не оглядываясь. Дверь за ним закрылась мягко, без стука.
Мы ещё постояли.
— Мне кажется, — сказала Дана шёпотом, — нас только что вежливо выставили и вежливо предупредили. И я не уверена, в каком порядке.
— В обоих, — сказал Ярослав. Он смотрел на закрытую дверь, и лицо у него было задумчивое, спокойное. — Лидия, ты записываешь?
— Записываю.
Я ещё ничего не успела. Достала блокнот и записала: «Через порог не здороваются. Имён не кричат».
Подчеркнула «не кричат». Подумала и подчеркнула ещё раз.
К полудню мы добрались до колодца. Он стоял в середине деревни, на площадке, где улица чуть расширялась: сруб из почерневших брёвен, журавль с длинным шестом, ведро на цепи. На лавке рядом сидели три женщины, одинаково одетые в тёмные платки и серые юбки до земли, и о чём-то тихо переговаривались. Когда мы подошли, разговор оборвался, как будто кто-то выключил радио.
— Здравствуйте, — сказала я с почтительного расстояния. — Можно воды набрать?
Женщины переглянулись. Та, что помоложе, лет сорока, с широким скуластым лицом и очень светлыми, выцветшими глазами, коротко кивнула. Остальные отвернулись.
Я взялась за шест, опустила ведро. Журавль скрипнул, цепь размоталась, и откуда-то снизу, из темноты, донёсся глухой плеск. Я потянула. Ведро пошло вверх, тяжёлое, и когда показалось над срубом, я заглянула в воду.
Вода была чёрная. Не тёмная. Чёрная, как нефть, без единого блика.
Я вспомнила бабушку и отвела глаза.
— Хорошая вода? — спросила Дана, подходя.
— Холодная, — сказала светлоглазая женщина. Первое слово, которое мы от неё услышали. — Пейте, не бойтесь. Чистая. Колодец старый.
— Как вас зовут? — Дана тут же спохватилась. — Ой. Простите. Нельзя?
Женщина впервые чуть улыбнулась. Улыбка была усталая, но живая.
— Ульяна. Можно. Вы не думайте, мы не злые. Просто… вас к нам не звали.
— Мы по разрешению районной администрации, — начала я.
— Я не про то. — Она покачала головой. — К нам давно никого не звали. Мы привыкли одни.
Одна из женщин, постарше, сухо кашлянула. Ульяна замолчала. Они поднялись разом, подхватили вёдра, коромысла и ушли вверх по улице, не оглядываясь. Только Ульяна задержалась.
— К Нюре зайдите, — сказала она негромко. — Она вас ждёт. Она всегда ждёт новеньких.
— Кто такая Нюра? — спросил Ярослав.
— Баба Нюра. — В голосе Ульяны было что-то, чего я не разобрала. Не страх и не благодарность. Что-то посередине. — Она у нас как бы хозяйка. Идите на край, где лес. Только до заката. Лучше пораньше.
И ушла.
Мы остались у колодца втроём. Ведро с чёрной водой стояло у наших ног.
— Ну вот, — сказала Дана. — У деревни есть хозяйка. Очень по-фольклорному. Хозяйка Медной горы, только без меди. И без горы. Кто-нибудь ещё чувствует, что мы вот-вот окажемся в сказке Бажова? Не в той, где каменный цветок, а в той, где плохо заканчивается?
— У Бажова всё заканчивается плохо, — сказала я. — Просто красиво.
— Вот именно.
— А я чувствую, что нам повезло. — Ярослав положил ей руку на плечо. — Хозяйка всегда лучший информант. Она знает всё.
— Кроме того, как не пугать гостей.
— Ну мы же не гости. Мы исследователи.
Он сказал это легко, с улыбкой, и Дана вздохнула и сдалась. Я смотрела на них обоих, на её светлую голову и его тёмную, и вдруг подумала: как же мне с ними хорошо. Что бы ни ждало нас в этой деревне.
И в этот самый момент я услышала.
Тишину.
Не отсутствие звуков. Тишину, плотную, как вата. Я стояла посреди деревни под ярким дневным небом и не слышала ни одной птицы. Ни воробья, ни синицы, ни вороны на заборе. Над полем, над крышами, над болотом висело пустое прозрачное небо, и ни единой чёрточки в нём.
Я хотела сказать об этом и промолчала. Вокруг было так светло, так тепло, и мне совсем не хотелось быть той, кто портит день.
После колодца мы разошлись по работам. Так бывает в экспедициях: молча, без команд, каждый находит дело и берётся за него, и от этого легче.
Ярослав остался на улице с камерой. Ходил от дома к дому, снимал наличники, придверные доски, резные подзоры под крышами, и я видела, как выпрямилась его спина и стали точными движения. Рядом с любимым делом он менялся: из мягкого, чуть усталого человека превращался в острого и сосредоточенного.
Однажды он подозвал меня и молча показал на конёк крайней избы.
— Смотри. Куда он глядит?
Резной конь на гребне, с пустыми впадинами глаз, был повёрнут мордой вниз по улице. К болоту. Ярослав кивнул на следующий. Тот же поворот. И следующий.
— Они все смотрят в одну сторону. Не на дорогу, не на лес. На болото. Или дальше.
— Что там?
— Не знаю. — Он вытер ладонью лоб. — Там Камень. Гора километров за пять-шесть, я вчера видел её сквозь туман.
— Зачем охранять от горы?
— А кто сказал, что охраняют? — Он улыбнулся уголком губ. — Может, наоборот. Присматривают.
Мы с Даной устроились на гульбище нашего дома: широкая дощатая терраса, солнце греет доски, навес прячет от слепящего света. Дана разложила на коленях листы родословных и рисовала стрелочки, кружочки, крестики. Вписывала услышанные имена и вычёркивала те, которые нельзя называть. Получалось странное дерево. Без листьев, одни стволы да ветки.
— Девять домов, — бормотала она. — Двадцать три человека, если считать по бельевым верёвкам. Детей трое. Молодых нет. Ни одной семьи, где было бы три поколения. Лид, так не бывает.
— Бывает, если они не живут вместе.
— Они все в одной деревне. Не могли разъехаться и остаться. — Она постучала карандашом по листу. — Здесь не хватает целого слоя. Дети, внуки, невестки. Куда они делись?
— Ушли.
— Куда?
Я промолчала. Дана вздохнула и откинулась на столб.
— Двадцать три. Нечётное. В сказках нечётное всегда к беде.
— В сказках к беде всё.
— Спасибо, утешила. — Она ткнула в меня карандашом. — Знаешь, что самое смешное? Я ехала сюда и думала: вот наконец-то настоящая работа. Живая деревня, живые люди. Я им покажу, что могу говорить с кем угодно. А меня вежливо выставили, и я сижу и рисую пустое дерево.
— Ты же не сдаёшься?
— Я? Нет. Я просто… — Она замялась, перебирая листы. — Просто немножко боюсь, что у меня ничего не выйдет. Вообще. Ни тут, ни потом. Все умные, а я что? Я просто люблю слушать, как люди рассказывают про своих бабушек.
Она сказала это тихо, глядя мимо меня, на дальний ельник. У неё всегда так: самое важное вскользь, между делом, с извиняющейся улыбкой, чтобы в любой момент можно было превратить всё в шутку.
Я не стала шутить.
— Это и есть вся наша наука. Слушать, как люди рассказывают про бабушек. Остальное статьи.
— Ты так говоришь, чтобы меня утешить.
— Я так говорю, потому что это правда.
Она посмотрела на меня. Глаза у неё серые, прозрачные, в них можно прочесть всё, что она думает. Как она с такими глазами умудряется быть этнографом, я до сих пор не понимаю.
— А ты никогда не боишься? — спросила она вдруг.
— Боюсь.
— Не похоже.
— Я просто не показываю.
— Это я знаю. — Дана вздохнула. — Ты, Лид, как закрытая дверь. Крепкая, добротная. Стоит и стоит. А снаружи совершенно непонятно, дома ли кто.
Я замолчала. Это было так точно и так неожиданно, что слова кончились.
— Прости, — быстро сказала Дана. — Я не хотела…
— Нет. Ты права.
Я смотрела на свои руки. Длинные пальцы, обгрызенные ногти, чернильное пятно на правом указательном. Руки, которые всегда знают, что делать, и никогда не знают, что сказать.
— Моя бабушка… — начала я и остановилась. — Я тебе не рассказывала. Ты же знаешь, что она была манси?
— Знаю.
— Она не любила говорить о своём. А когда говорила, у меня мурашки шли по спине. Она повторяла: «Не зови, и не придёт». Я до сих пор не знаю, про что это. Про кого. Но сюда я ехала не только за статьёй. Я думала: если пойму здешних, пойму и её. А выходит, чем больше слушаю, тем дальше.
Дана молча взяла мою руку и сжала. Ладонь у неё холодная, маленькая, тонкая. Странно, что такая хрупкая рука умеет держать так крепко.
— Ты ей не изменяешь, — сказала она. — Тем, что не понимаешь. Это не измена. Это просто ещё не понятно.
— Откуда ты знаешь?
— Я антрополог. — Она подняла подбородок с величайшей важностью. — Я знаю всё про бабушек.
Мы рассмеялись. Дана вытерла уголок глаза тыльной стороной ладони, встала, сходила в избу и вернулась с гребнем.
— Садись. Это невозможно. У тебя на голове птичье гнездо.
— Это кудри.
— Это стихийное бедствие.
Я села на ступеньку, Дана устроилась позади и принялась разбирать мои волосы лёгкими осторожными пальцами. Гребень цеплялся и ныл. Рыжие пряди она собирала в тугую косу, и от каждого прикосновения на затылке расходилось тепло.
— Волосы как костёр, — сказала она тихо. — Я им всегда завидовала.
— А я твоим.
— Моим? Это же вата.
— Лён. Как будто их кто-то из тумана сплёл.
— Ну спасибо. — Дана фыркнула. — Теперь буду ходить и чувствовать себя пейзажем.
Мы сидели на тёплых досках под безветренным полуденным небом, и мир казался мне очень маленьким и очень безопасным. Потом я заметила, что вновь вокруг стало необычайно тихо. Ни стука топора, ни звяканья вёдер. Даже собственное дыхание звучало слишком громко. Улица опустела. Ни одной фигуры, ни одной занавески. Деревня замерла, как зверь, который прислушивается.
— Полдень, — сказала Дана и застыла с гребнем в руке. — Это что-то про полдень, да? У восточных славян?
— Полудница. Выходит в поле в самую жару, и кто в этот час работает, у того голова разболится. Но это в поле. И она не страшная. Просто час такой.
— Час такой. — Дана вздохнула. — Самые страшные слова в этнографии.
Ярослав вернулся к трём с пустым лицом человека, который слишком долго смотрел на дерево, и принёс подарок: две горсти брусники, чёрной от сока.
— Где ты её нашёл? — удивилась Дана.
— Мальчишка принёс. Тот, что на заборе сидел. Положил у калитки и убежал.
— Наши акции растут.
— Он ещё что-то сказал. — Ярослав почесал затылок. — Одно слово. Я не разобрал. Что-то вроде «живите».
Мы с Даной переглянулись. Обеим стало немного не по себе, и мы обе тут же сделали вид, что нет.
Потом Ярослав заметил, что я хромаю. Не знаю, как он это увидел. Я не жаловалась и ходила ровно. Но он молча взял мою ногу в ладони, как делают врачи, снял носок, осмотрел пятку и пожурил так тихо и нежно, что спорить стало невозможно. Из рюкзака появились аптечка, лейкопластырь и зелёнка.
— Надо было сказать. Нельзя много ходить с такой ногой.
— Я думала, пройдёт.
— Ничего само не проходит, Лидия. Это основное правило.
Он улыбнулся. У меня покраснели уши, и я отвернулась. Дана смотрела на нас с плохо скрытым весельем, а я сделала вид, что не заметила.
Вот так всё и шло днём. Тепло, медленно, как в хорошем сне. Мы разложили на крыльце блокноты и карты, пили остывший кофе, делились записями. Мне нравилось, как работает Ярослав: из кусочков он складывал картину. Мне нравилось, как работает Дана: она умела сделать так, чтобы человек рассказывал, сам не заметив. Я думала: может, мы просто накрутили себя. Может, это обычная замкнутая деревня, и ничего больше.
Вечер я встретила с лёгким сердцем.
Это было самое неправильное из всего.
Девочка пришла около пяти. Появилась у калитки бесшумно, как кошка: лет девяти, тощая, в большом платке не по росту, с косичкой, обмотанной вокруг головы. Я узнала в ней мальчишку с забора. Мальчишкой она казалась ровно до тех пор, пока не повернулась.
— Тебя зовут, — сказала она и посмотрела исподлобья.
— Кто зовёт?
— Баба Нюра. — Девочка шмыгнула носом. — Одну. Сказала, одну.
— А нас? — спросила Дана.
— Вас не сказала.
— Ну вот, — тихо сказала Дана. — Классика. Избранная идёт одна.
— Я просто самая рыжая.
Ярослав встал и отряхнул колени.
— Я провожу. До калитки. Внутрь не пойду.
— Не надо…
— Лидия.
Он только произнёс моё имя, и я сдалась. Дана хотела пойти тоже, но девочка так отчаянно замотала головой, что её оставили на крыльце. Она проводила нас долгим взглядом и вдруг крикнула:
— Только возвращайся быстро! Я одна дрова не донесу!
— Ты и так их не носишь! — крикнул в ответ Ярослав.
— Вот поэтому и не донесу!
Мы пошли вверх по улице. Солнце клонилось к лесу, золотой свет стал тяжелее и гуще, как мёд на ложке. Тени от изб ложились поперёк дороги, длинные и ломкие. На окнах появились ставни, закрытые наполовину. Деревня потихоньку засыпала, как человек, которому ещё рано, а глаза уже слипаются.
Дом бабы Нюры стоял на самом краю, там, где улица кончалась и начинался лес, в тени двух огромных кедров. Маленькая, почти игрушечная избушка с перекошенным крыльцом и кривой трубой, из которой лениво тянулся дым. Конёк на крыше был вырезан грубо, но с глазами. Две круглые дырочки, как у птицы.
— Я здесь, — сказал Ярослав, остановившись у калитки. — Жду. Если что, зови.
— Что может случиться?
— Не знаю. — Он улыбнулся. — Но ты всё равно зови.
Я поднялась на крыльцо, толкнула дверь, и мир изменился.
Сначала запах. Плотный, пряный, горький, сразу тысяча трав, сухих, нагретых печью: полынь, пижма, зверобой, чабрец, багульник и что-то неузнаваемое. Потом тишина. Не пустая, как на улице, а населённая, какая бывает в библиотеке. И только потом глаза привыкли к полумраку, и я увидела стены.
Стены были покрыты лицами.
Сотни лиц. Они смотрели на меня с каждой доски, с каждого бревна, с каждой полки: нарисованные углём, охрой, сажей, разведённой мелом, на кусках бересты, на дощечках, на старых газетных листах, на обороте школьных тетрадей. Мужчины и женщины, старики и дети. Одни простые, как иконы, с огромными глазами. Другие почти реалистичные, точные, как фотографии. Третьи странные: у них были только глаза, или только рот, или вовсе ничего, только контур и серый туман на месте лица.
Я замерла на пороге.
— Заходи, — сказал голос из глубины. — Не стой в дверях, сквозняк.
В красном углу, где у всех висят иконы, был прибит единственный рисунок, повёрнутый лицом к стене. Я почему-то сразу решила, что смотреть на него не стоит.
Баба Нюра сидела за столом у окна и пила чай из блюдца. Крошечная. Это первое, что я увидела: маленькая, сухая, сгорбленная, похожая на птицу, закутанная в тёмную шаль. Лицо у неё было такое морщинистое, что казалось вырезанным из коры, а руки на столе большие, неожиданно сильные, с распухшими суставами. Глаза светлые, почти белые. Не слепые: они смотрели прямо на меня, живо и внимательно. Но светлые, как лёд в апреле.

