Выя
Выя

Полная версия

Выя

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Анна Быкова

Выя

Пролог

Пролог

Манси — малочисленный финно-угорский народ в России, коренное население Ханты-Мансийского автономного округа — Югры. Устаревшее название — вогулы, вогуличи. Вместе с хантами их называют обскими уграми.


(Из дневника этмолога)


Он понял, что остался последним, когда перестал слышать чужие крики.

Они гасли там, позади, где ещё недавно мельтешили фонари. Первым оборвался женский голос, высокий и тонкий, как перетянутая струна. Потом хриплый мужской. И всё. Остались лес и собственное дыхание.

Он бежал. Просто бежал, не разбирая дороги, потому что думать было нечем. Фонарик давно погас, и темнота стояла такая, что хоть режь. Густая, сырая. Пахло болотом и хвоей. Ветки хлестали по лицу, мох уходил из-под ботинок, под ногами чавкало, и каждый вдох застревал в груди острым ножом.

Позади что-то ломало подлесок.

Далеко? Близко? Не понять. Шагов двадцать или пять. Для медведя оно было слишком тяжёлым. Для зверя слишком неспешным. Оно никуда не торопилось, и именно это пугало больше всего. Зачем спешить, если добыча всё равно никуда не денется?

«Не оглядывайся, не считай шагов…» Так ему говорили. А дальше? Что дальше?! Память, как назло, молчала.

И тут он понял, что считает. Сто двенадцать. Сто тринадцать. Сто четырнадцать…

— Проклятье! — вырвалось само.

Он оборвал счёт на полуслове, но было поздно. Шаги за спиной дрогнули, сбились… и выровнялись. Теперь они ступали вместе с его шагами. Левая, правая, левая. Он споткнулся, и позади тяжело, с влажным вздохом споткнулось что-то огромное.

Лес замер. Птицы смолкли разом, как смолкает комната, когда в неё входит чужой.

А потом его позвали.

По имени. Негромко, ласково, как зовут с крыльца к столу. Голос шёл не сзади, а откуда-то сбоку, из темноты между стволами, и был таким знакомым, что в груди что-то болезненно рвануло.

Он стиснул зубы до хруста. Слово уже подкатило к горлу, круглое, привычное. Он проглотил его. Как кость.

— Не уйдёшь, — мягко сказал голос.

Ну конечно, не уйдёт. Он и сам это знал…

Впереди была чернота. Ни огонька, ни просвета, ни одного окна там, где остались дома. Ни единой свечи на всём свете.

Он попытался прибавить шагу, но ноги уже не слушались. Левая, правая, левая… Ближе. Затылок обдало холодом, как из распахнутого погреба, и в нос ударил запах сырой земли. И ещё чего-то. Давно, очень давно мёртвого.

Он закричал. Тонко, жалко. И лес даже не отозвался эхом.

Что-то огромное навалилось сзади, и тьма сомкнулась над ним, как вода.

Глава 1

Лидия

Дорога на север Урала не едет. Она перебирается. С бревна на бревно, с ямы на яму, как человек, который идёт через ручей по камням и до смерти боится замочить ноги.

Мы выехали из Ивделя в семь утра. Асфальт кончился за последним посёлком. Потом кончилась грунтовка. А дальше пошла лежнёвка: настил из брёвен, которые лесовозчики уложили ещё в семидесятых и с тех пор ни разу не трогали. И правильно, наверное. Тронь одно, и рассыплется всё.

Старый УАЗ-«буханка» ложился на брёвна днищем, подпрыгивал и охал, как лошадь на мосту. В салоне звякали банки с тушёнкой, штативы и жестяные кружки. На заднем сиденье что-то глухо перекатывалось. Что именно, никто проверять не хотел. Печка работала, когда сама того желала, и тогда в машине пахло горячей резиной и хвоей.

— Если я ещё раз услышу слово «ухаб», — сказала Дана, не открывая глаз, — я выйду и пойду пешком.

— Это не ухаб, — отозвался Ярослав с переднего сиденья. — Это лежнёвка. Памятник дорожного строительства.

— Памятник моей пояснице!

Водитель хмыкнул и прибавил газу. Их выделили двое, молчаливых парней, вместе с машиной, в районной администрации, и за всю дорогу они сказали нам, дай бог, сотню слов на двоих. Зато дорогу знали так, будто родились на ней.

Я сидела у окна, прижимая рюкзак, и смотрела на лес. Ели вперемешку с пихтой, чёрные, мохнатые, в бородах лишайника. Кое-где кедры, огромные, как сторожа. Между стволами висели полосы тумана, и дорога ныряла в них, как в молоко. А над всем этим тянулась дальняя гряда, голая, цвета старого железа. На Урале такие горы называют просто: Камень. Без имени и без почтения. Видно, имя ему не нужно, он тут один такой.

— Лидия, ты опять пишешь, — сказала Дана.

— Я не пишу.

— Ты шевелишь губами. Это хуже.

Я улыбнулась и закрыла блокнот. Ну да, шевелю… Привычка.

Банки в багажнике звякнули особенно жалобно, и я вспомнила вчерашний вечер. Последний магазин в Ивделе назывался «Продукты 24» и работал, конечно, до восьми. Мы успели в семь пятьдесят две.

Дана метнулась к полке с тушёнкой и принялась сгребать банки в корзину, как белка орехи. Ярослав взял гречку, соль, спички и сухари. А я нашла в углу, за коробкой с мышеловками, пачку свечей. Обычных, парафиновых, в серой бумаге. И обрадовалась так, будто откопала клад.

— Берём, — сказала я. — Налобные фонари садятся, а свечка не подведёт.

Ярослав глянул на пачку и мягко, очень мягко вынул её у меня из рук.

— Не надо, Лидия. Пожар, копоть, руки заняты. Фонарей хватит, я запасные батарейки взял. — Он улыбнулся и поставил свечи на место, за мышеловки. — В избах печь и греет, и светит. Свечи там ни к чему.

Я пожала плечами. Он же опытный. Если говорит, что ни к чему, значит, ни к чему…

Продавщица, женщина с золотыми зубами и усталыми глазами, пробила наш товар и спросила, куда едем. Я сказала: по северным деревням. Она кивнула, ничего не ответила и вдруг сунула в пакет, сверх заказа, пачку крупной серой соли.

— Дорога дальняя, — сказала она. — Соль в дорогу.

Денег не взяла.

Два наших водителя ждали у машины. Один курил, второй проверял канистры. Когда я подошла с пакетом, тот, что с канистрами, глянул на соль и кивнул. Одобрил, видимо. Больше они не сказали ни слова, и я до сих пор не уверена, умеют ли эти двое говорить предложениями.

Лежнёвка тряхнула, и воспоминание рассыпалось вместе с банками.

К полудню настил кончился у реки. Моста там не было. Был паром из двух лодок, связанных брёвнами, и мужик в брезентовой куртке, который, кажется, спал на берегу ещё до сотворения Урала. Нас перевезли за полчаса и пачку сигарет.

На том берегу водители остановились размять ноги. Тот, что помоложе, достал из бардачка хлеб, отломил краюху, посолил из бумажного кулька и, не глядя, положил на старый пень у дороги. Пень был замшелый, в сухих крошках. Не первый хлеб ему достался.

— Это зачем? — спросила Дана.

Парень посмотрел на неё, потом на хлеб, потом на лес. Подбирал слова. И нашёл самые короткие:

— Так надо.

— Для кого?

— Для дороги.

Дана открыла рот и закрыла. Я достала блокнот и записала: «Хлеб на пень. Подношение хозяину пути?» Ярослав сидел на корточках у воды и даже не повернул головы. «Привык», — подумала я в который раз.

Мы поехали дальше. Хлеб остался лежать на пне, маленький и круглый, в тени большой ели.

Нас было трое, и каждый ехал на север за своим.

Моя тема в заявке звучала скучно, как все хорошие темы: «Представления о границе дома и леса в традиционной культуре северного Урала. Защитные практики». А если по-простому, то чем люди закрывались от того, что стоит за порогом. Полынь, ножи, красные нитки, молитвы. Слова, которые нельзя произносить вслух. Обереги я собирала, как другие собирают марки: упорно, азартно и без особой надежды объяснить, зачем.

Дана была антропологом и собирала людей. Рисовала родословные на обороте опросных листов, выясняла, кто кому зять и почему в семье не говорят про дядю Петра. И в итоге почти всегда оказывалось, что главное в деревне хранится не в обрядах. В обидах! «Родство — это память, — любила повторять она. — Покажи мне, кого они помнят, и я скажу, чего они боятся». Мы сдружились в университете. Делили палатки, общажную плитку, последние макароны… Я знала её лучше, чем многих родственников. Дана была самой пугливой из нас и потому самой смешливой. Шутила всегда, когда боялась. Попробуй такую не полюбить!

Ярослав был культурологом. Он читал знаки: орнаменты на наличниках, резьбу на коньках, узоры на домотканых полотенцах. Из трёх случайных завитков умел сложить целую историю. Старше нас на несколько лет, спокойный, уверенный, он держался как человек, который уже видел то, чего мы только ждали. И за всю дорогу ни разу не пожаловался. Ни на холод, ни на сон на полу.

«Привык», — думала я. Он вообще ко всему привыкал легко. Рядом с ним мне было спокойнее.

Был у меня и ещё один мотив, о котором в заявках не пишут. Бабушка по маме родилась на Северной Сосьве, в семье манси. В детстве я слышала от неё такое, что потом, в университете, нашла в монографиях под сухими названиями: «представления о нижнем мире», «запреты на называние». Сама бабушка называла это иначе. «Не зови, и не придёт», — говорила она и замолкала, стоило на кухне появиться чужому.

Её язык я так и не выучила. Эта нехватка сидела во мне, как больной зуб, который всё время хочется потрогать. Бабушка привела меня сперва на кафедру. Потом на эту дорогу.

Потом, когда всё закончилось, я много раз перебирала ту неделю, как чётки. Бусина за бусиной. Искала тот самый миг, когда можно было развернуться и уехать. И не находила. Никакого мига не было. Была дорога, по которой нас вели так мягко, что мы даже не заметили…


Первой была Черёмуховка.

Четырнадцать дворов, из них жилых шесть. И ни одной черёмухи!

— Вырубили, когда дорогу тянули, — объяснила Анисья Фёдоровна, встретив нас у калитки в тёплой кофте и шерстяных носках. Ей было восемьдесят три. Она оглядела рюкзаки, штативы, диктофон, вздохнула и махнула рукой: — Заходите, чего стоите. Самовар второй раз греть не стану.

Изба у неё была из тех, что я люблю больше всего на свете. Низкая, тёмная, пахнущая дымом, хлебом и сухими травами. Печь-голландка в углу, на столе клеёнка в выцветших вишнях, герани в консервных банках на подоконнике. А ещё шаньги, горячие, с картошкой и творогом, рыбник с румяной корочкой и чай с чагой в гранёных стаканах. Я влюбилась в эту избу с порога.

— Пиши, пиши, дочка, — говорила Анисья Фёдоровна, пока я возилась с диктофоном. — Пока я жива. Помру, никто и не вспомнит, как у нас что водилось.

Четыре часа мы просидели у неё. Она рассказывала про банника, который «шибко не любит, когда после третьего пару моются». Про домового, которого при переезде надо звать с собой, постелив у порога старый лапоть. Про лесного хозяина: здороваться с ним надо, а вот просить ничего нельзя. Рассказывала просто, без нагнетания, как говорят о соседях, с которыми давно живут рядом и не слишком ладят.

Дана рисовала родословную на обороте листа и то и дело переспрашивала:

— А это чей сын?

Ярослав сидел в углу с камерой. Снимал печь, наличники, красный угол, где вместо икон висели пучки сухой полыни и чертополоха. А чертополох, между прочим, висел и на окне. На каждом окне! Я записала это в блокнот.

— Это от нечистого, — сказала Анисья Фёдоровна, проследив мой взгляд. — Колкое оно. Нечисть не любит.

— А она разная бывает? — спросила Дана.

— Дак бывает. Которая в доме, которая в бане, которая в лесу. А которая внизу, та уж не про нас.

И замолчала. Будто сболтнула лишнего. Я открыла рот, чтобы спросить, но хозяйка уже поднялась ставить самовар.

Ближе к вечеру, за вторым чаем, она рассказала историю.

Я знала, как это называется. Быличка. Рассказчик сообщает, что с ним или с его знакомым приключилось нечто необъяснимое, и ничего особенного в жанре нет. Но Анисья Фёдоровна говорила так, что я забыла про диктофон.

— Был у нас Фёдор. Пошёл как-то за дровами, в зиму. Лес рядом, версты три. Идёт и слышит: мать зовёт. «Феденька», — зовёт. А мать у него шесть лет как померла. Он остановился. Постоял. И…

Она замолчала. Самовар шумел. За стеной скрипнула половица.

— И что? — шёпотом спросила Дана.

— Дак откликнулся, поди.

— А потом?

— А потом не рассказывают. — Анисья Фёдоровна поставила чашку на блюдце. — Ты, дочка, лучше пряник бери.

Мы больше не расспрашивали. Но ночью, на лавках в передней, я долго не могла уснуть. Анисья Фёдоровна затворила ставни ещё до заката, и в избе стало так глухо и тихо, как мне никогда не доводилось слышать. Ни собаки, ни ветра. Только в печи потрескивал уголёк.

Хотя… чего бояться? Обычная деревенская быличка. Таких я записала десятки.

Утром меня разбудил запах дыма. Анисья Фёдоровна уже затопила печь и стояла на крыльце в шерстяных носках, глядя на соседние крыши. Я вышла к ней с кружкой.

— Шесть, — тихо сказала она, ни к кому не обращаясь. — Все шесть.

— Чего шесть?

— Дымов. — Она кивнула на избы, над которыми поднимались тонкие серые столбики. — Дак принято. Утром глянешь: у кого дым, тот живой. А у кого нет…

Она не договорила. Кашлянула в кулак и ушла в дом, поправляя на ходу платок.

Я посчитала сама. Шесть. Правда, все. И почему-то отпустило в груди, хотя почему, я объяснить не смогла. Зато вспомнила, что вчера вечером Анисья Фёдоровна не зажгла лампу. Печь топила, а лампу нет. Я тогда решила, что экономит.

Через два дня была Верхняя Гарь, и там нам не дали воды.

То есть воды-то дали. Только не из своей кружки.

Деревня была кержацкая, старообрядческая, и мы заранее знали, что чужих здесь не жалуют. Нас приняли в просторной избе из таких толстых брёвен, что даже в сентябре в ней держалась прохлада. Женщины в платках молча накрыли на стол. Мужчины сели вдоль стены и разглядывали нас без злобы, но так, как разглядывают чужую вещь, которую придётся хранить до отъезда хозяина.

Мне подали кружку. Старую, щербатую, с отбитой эмалью. Я не удивилась: у кержаков есть «мирская» посуда, для тех, кто из другого мира. Её держат на гвозде у двери, отдельно от своей, и после гостей моют отдельно. Читать о таком мне приходилось, а вот пить из такой кружки ещё нет. Вода была ледяная и пахла железом.

— Не обессудьте, — сказал седой широкоплечий старик во главе стола, с тяжёлыми руками. — У нас так заведено.

— Мы понимаем, — ответила я.

Он кивнул и больше ни о чём не спрашивал. Но когда Ярослав попросил разрешения снимать дома, старик разрешил. Всё, кроме людей. И только пока светло.

За ужином я решила попробовать метод Нины Павловны. Жаль было бы не воспользоваться, раз уж он работал даже на Дане.

— А как ваша матушка закрывала дом на ночь? — спросила я как можно мягче, глядя в миску.

Старик отложил ложку. Медленно, будто она весила пуд.

— Матушка моя говорила: что в дом пустишь, то и хозяин. — Он помолчал. — Ешьте.

И всё. Больше ни слова. Он смотрел в стол, и желваки ходили под седой щетиной так, что я поняла: вопрос задан правильно, да только не на тот случай. Метод дал сбой. Или, наоборот, сработал слишком хорошо…

После ужина женщины унесли посуду на кухню, и я пошла за ними с кружкой. Не столько из вежливости, сколько из любопытства.

Мирскую посуду мыли отдельно. Молодая хозяйка, лет тридцати, в сером платке, налила в жестяной таз кипятка прямо из чугуна и опустила туда мою щербатую кружку. И зашептала. Быстро, неразборчиво, как скороговорку.

— Что вы говорите? — не удержалась я.

Она вздрогнула, будто я поймала её на воровстве.

— Ничего. Чтоб не прилипло.

— Что не прилипло?

— Чужое. — Она вытерла кружку и повесила на гвоздь у двери, лицом к стене. — Ты, милая, не обижайся. У нас не со зла.

— Я не обижаюсь.

Хотя немного обижалась, если честно. Так обращаются с заразной, а не с гостьей.

На подоконнике, рядом с пучком чертополоха, не стояло ничего: ни лампы, ни свечного огарка. Я огляделась. Ламп не было вообще. Только красный отсвет печи на потолке.

— А свет вы как же? — спросила я. — По вечерам?

— Печь да лучина. — Хозяйка пожала плечами. — Окнами света не жгём.

— Почему?

— Дак мы ж не одни тут, — сказала она просто и ушла с тазом в сени.

Я осталась стоять посреди кухни. «Не одни тут» могло значить что угодно. Соседей. Домового. Весь лес. Я достала блокнот и записала: «Окнами света не жгут. Запрет на свет в окне?» Потом решила, что это просто экономия, и вычеркнула вопросительный знак.

Зря.

Ярослав ходил по деревне почти час. Я нашла его уже на дальнем конце улицы, с блокнотом наперевес, а следом, ворча, что у неё замёрзли пальцы, подтянулась Дана. Он останавливался у каждого дома и подолгу смотрел на резные наличники и на коньки, деревянные головы лошадей на гребнях крыш.

— Смотри, — сказал он вдруг тихо. — Видишь?

— Что?

— У всех коньков нет глаз.

Я присмотрелась. И правда! Морды вырезаны тщательно, вплоть до зубчиков гривы. А там, где положено быть глазам, гладкое дерево.

— Обычно глаза вырезают, — сказал Ярослав. — Конёк должен смотреть и охранять дом. А тут слепой.

— Чтобы ничего не видел, — предположила Дана.

— Или чтобы не смотрел в ответ.

Сказал он это так спокойно, что я не придала словам значения. Просто записала в блокнот: «Слепые коньки. Запрет на взгляд?»

Вечером, ещё до заката, в Верхней Гари закрылись ставни. Все. Разом. Мы стояли посреди улицы, а вокруг, как веки, опускались дощатые створки: хлоп, хлоп, хлоп, дом за домом. Скрежетали засовы. Ещё светило солнце, оранжевое, низкое, пробивалось сквозь ели, а деревня уже закрылась на ночь.

— Это от комаров? — шёпотом спросила Дана.

— В сентябре?

Старик стоял на крыльце и смотрел на нас.

— Темнеет скоро, — сказал он. — Ступайте в избу. По темну у нас чужие не ходят.

— Почему? — спросила я.

— Дак так. Ступайте.


Третьей остановкой был Лесной.

Раньше здесь стоял леспромхоз. Три тысячи человек, столовая, клуб, школа, вагончики, лесовозы, собственный магазин. Теперь осталось человек сорок, и те больше по привычке. Мы въехали вечером. Над пустырём торчал ржавый подъёмный кран, как скелет доисторического зверя, а в пустых окнах заброшенных общежитий гудел ветер. На одной ноте. Жутковато, честно говоря… Зато над единственной жилой пятиэтажкой тянулся дымок, жалкий и упрямый, и мне ужасно захотелось подойти и погладить дом по стене. Вот ведь глупость!

Нас пустили переночевать в бывшую школу, в бывший класс с железной кроватью и запахом мела. Там мы и познакомились с Тамарой Ивановной. Ей было шестьдесят восемь, она преподавала литературу и вышла на пенсию. Остальные разъехались, а она осталась и теперь вела «краеведческий кружок» из одного-единственного ученика, двенадцатилетнего мальчишки, который приходил по субботам. А ещё у неё была толстая тетрадь в клеёнчатой обложке с записями деревенских историй. Узнав, кто мы такие, Тамара Ивановна отдала её нам на ночь.

— Вы читайте, читайте, — сказала она. — Я там всё записывала, что слышала. Не знаю, надо ли оно кому.

Читали мы втроём до полуночи, сидя на полу в свете налобных фонарей. Дана сыпала вопросами и дополняла схемы родства. Ярослав молча что-то выписывал в блокнот. А я читала и чувствовала странное, ползучее ощущение: нашла не то, что искала. Вернее, нашла именно то, только не там, где ждала.

Историй в тетради было полтора десятка. И в каждой, ну точь-в-точь как у Анисьи Фёдоровны, рассказ обрывался в одном и том же месте. Человека зовут голосом, которого быть не должно. Он останавливается. Слушает. Дальше пустая строка и приписка Тамары Ивановны: «Дальше не рассказали».

Вот три, на которых я споткнулась. Переписываю дословно, как в тетради.

Со слов Прасковьи Ивановны. Муж её, Степан, ушёл на охоту и не вернулся. Она три ночи держала лампу на окне, чтобы он видел дорогу. На четвёртую слышит: стучат. «Паша, открой, это я». Голос его, и сапогами скребёт по крыльцу. Она подошла к двери, взялась за засов. Спросила: «Степа, ты?» Дальше не рассказали.

Со слов Тимофеича. Внук его, Колька, пошёл за коровой на дальний луг. Слышит: бабка кличет с опушки. А бабка уж два года как в земле. Колька сказал: «Бабуль, это ты?» Дальше не рассказали. Только наутро над их избой не было дыма, и ходили смотреть всем краем.

Со слов Захаровой. Была у нас сестра младшая, Верка. Зимой, ночью, встала воды попить. А с крыльца зовут: «Верочка, выйди, посмотри, что я тебе принесла». Голос мамин. Мамы с осени нет. Верка подошла к окну. Дальше не рассказали. Окно потом долго не мыли, и свечей в нём не ставили.

Я читала их вслух, и чем дальше, тем тише становился голос. Сюжеты были разные. А кончалось одинаково: человек откликался. После чего Тамара Ивановна ставила пустую строку.

— Обрыв после отклика, — сказала я вслух. — Все истории обрываются после отклика!

— Это фигура умолчания, — отозвалась Дана. — Ну чего ты так смотришь? Рассказчик просто не хочет накликать.

— Но почему всегда в одном месте?

Дана пожала плечами. Ярослав не поднял глаз от блокнота.

Утром Тамара Ивановна вышла проводить нас на крыльцо. Долго смотрела, как мы грузим рюкзаки в УАЗ, а потом спросила:

— Далеко ли дальше?

— В Усть-Пору, — ответил Ярослав. — А оттуда, наверное, ещё дальше.

— До Выи, что ли?

Слова повисли в холодном воздухе. Ярослав кивнул, не меняясь в лице.

— Выя… — повторила Тамара Ивановна. — Слово-то какое. По-старому «шея». Говорят, там что-то держат за горло. А я думаю, наоборот: держат тех, кто туда приходит.

— Это фольклорная этимология? — улыбнулась Дана, пытаясь пошутить.

— Это я так думаю, — серьёзно сказала Тамара Ивановна. — Вы не ночуйте там, ребятки. Если уж едете. Приехали, посмотрели, уехали. Не ночуйте.

Потом она задержала взгляд на Ярославе. Нахмурилась, будто пыталась вспомнить, где видела это лицо… и не смогла. Отвернулась. Я заметила это краем глаза. Ярослав либо не заметил, либо сделал вид.

— Спасибо, Тамара Ивановна, — сказал он. — Мы будем осторожны.



Усть-Пора оказалась последней большой деревней на маршруте. Дальше шли только заимки да старые зимовья, и добираться до них приходилось пешком.

Нас поселили в гостевом доме при сельской администрации. Староста, Пётр Семёнович, круглолицый добродушный мужик в клетчатой фланелевой рубахе, устроил в нашу честь ужин. Пельмени с лосятиной! Солёные грузди, брусничный морс, горячий хлеб. За длинным столом сидело человек пятнадцать, и впервые за неделю в избе было шумно, тепло и даже душно. Дана, раскрасневшаяся, рассказывала старухам про диссертацию. Ярослав обсуждал с двумя бородатыми охотниками, как пересекать топи. Я записывала прямо на салфетках.

Охотники, один рыжий, другой седой, с серьгой в ухе, про топи рассказывали со вкусом.

— Рямы там по весне вспухают, — говорил седой, чертя пальцем по скатерти. — А по осени оседают. Лежнёвка где держит, где нет. Где провал, там обходи по гриве.

— А согра? — спросил Ярослав.

— Согру обойдёшь, если знаешь где. Идёшь след в след. — Охотник усмехнулся в бороду. — Главное, чтоб не потеряться. Там, говорят, и не такие терялись.

Рыжий хмыкнул и украдкой перекрестился под столом. Я заметила и записала на салфетке: «Перекрестился, когда заговорили про потерявшихся».

Когда пельмени закончились, а самовар допили, я спросила у Петра Семёновича про дорогу в Выю.

Разговоры не оборвались сразу. Они стихали постепенно, как гаснут лампы в доме, когда кто-то выходит из комнаты: сначала у дальнего края стола, потом ближе. Пока не стало слышно, как потрескивает печь.

— В Выю? — переспросил староста. Улыбка не ушла с его лица, но стала какой-то натянутой. — А вам туда зачем?

— Это последняя точка нашего маршрута, — сказал Ярослав. — Мы изучаем традиции северных деревень. Говорят, в Вые они сохранились лучше всего.

— Сохранились, это да, — медленно сказал Пётр Семёнович. — Только вот что скажу, гости дорогие. До Выи далеко, а дорога там не ваша, не машинная. Либо с проводником, либо никак.

— Вы можете кого-то порекомендовать? — спросил Ярослав.

Староста потёр подбородок.

— Ермолай. Охотник наш. Он в тех краях бывал. Утром придёт, поговорите.

— Он согласится? — спросила я.

Пётр Семёнович усмехнулся одним ртом.

— Ермолай-то? Согласится. Он, милая, всегда соглашается, когда в Выю.

Не знаю, что в его голосе заставило меня внутренне вздрогнуть. Но ужин после этого доедали молча, как будто мы были на поминках.

Когда нас вели из столовой в гостевой дом, я заметила одну вещь. В Усть-Поре горели окна. В каждой избе, и по-разному: жёлтые, бледные, голубые от телевизора. Мне стало легче. Давно я так искренне не радовалась электричеству.

— Последний свет цивилизации, — сказала Дана, и мы засмеялись. Тихо, чтобы не разбудить деревню.

На страницу:
1 из 6