
Полная версия
Выя
— Здравствуйте. Меня…
— Не называй. — Она подняла ладонь. — Я знаю, как тебя зовут. И имя это тебе лучше беречь. Садись.
Я села на лавку напротив. Нюра налила мне из самовара, подвинула блюдце с сухарями и вареньем. Варенье оказалось брусничное, терпкое.
— Страшно тебе?
— Немного.
— Врёшь. — Она отхлебнула из блюдца. — Тебе интересно. Это хуже.
Я невольно улыбнулась.
— Вы как моя бабушка. Она тоже так говорила.
— Манси была, — сказала Нюра. Не спросила. — Чую. В тебе кровь здешняя. Она тебя издалека привела и сюда довела, хоть и не знала. Ты не думай, что сама пришла.
— Я думала…
— Все так думают.
Она замолчала и долго смотрела на меня, не мигая. В этом взгляде что-то перебирало, прикидывало, взвешивало. Так смотрит не человек на человека. Так торговка на ярмарке выбирает среди одинаковых вещей ту, что подойдёт.
— Ты мне подходишь, — сказала она наконец.
— Для чего?
— Для чая. — Нюра усмехнулась. — Пей. Остынет.
Я пила чай и разглядывала стены. Лица смотрели с каждой доски, и чем дольше я смотрела, тем яснее понимала: они не просто нарисованы. Они нарисованы с чувством. Каждое выражало одно переживание, сплошное, концентрированное: тоску, испуг, радость, усталость, любовь. Не портреты людей. Портреты того, что внутри.
— Это те, кто приходил, — сказала Нюра, проследив мой взгляд. — Давно. Не все назад ушли.
— Куда они…
— Кто куда.
В её голосе была такая тяжесть, что я не решилась спрашивать дальше.
Нюра поднялась. Двигалась медленно, с остановками, придерживаясь за стол. Я заметила, как она, думая, что я не вижу, прижала ладонь к груди и тихо, сухо закашлялась в рукав. Потом выпрямилась и снова стала собой: маленькой, твёрдой, как ножка стола.
— Я ждала вас, — сказала она. — Вчера почуяла, как вы идёте. Я их по чувству вижу. Не по лицу, не по голосу, а по тому, что в человеке. Вы шли, и я рисовала.
Она подошла к полке, взяла три продолговатые берёзовые доски и положила передо мной на стол.
На первой была девушка со светлыми волосами. Но не так, как рисуют людей: лица почти не было. Были большие, прозрачные, дрожащие глаза и тонкие линии, которые тянулись вверх, как свет, пробивающийся сквозь воду. Я узнала Дану сразу. Не по чертам, по ощущению. От рисунка шла такая нежность и такая боязнь, что мне захотелось прикрыть его ладонью.
На второй была я. Или то, что я приняла за себя: вертикальные штрихи охры и угля, густые, острые, как ветки. Рыжая бурная масса волос. И глаза, закрытые, как у спящей или у человека, который сдерживает крик. Внутри, под этими линиями, угадывалась плотная, прочная, как сруб, тёмная фигура. Не лицо. Дом.
— Ты на себя не похожа, — сказала Нюра. — И это правильно. Я не лица рисую.
Я хотела ответить, но на третьей доске увидела Ярослава.
Лицо было нарисовано отчётливо: тёмные волосы, глаза, подбородок. Узнаваемо. Но вокруг лица, по краям доски, лежали следы. Много следов стёртых линий, серых, смазанных, как будто Нюра рисовала и стирала его не раз, не два, а много. Углём поверх угля. Глаза на портрете были голубые, написанные мелом, и именно они были стёрты больше всего: мутная пелена на месте взгляда.
— Этот долго не давался, — сказала Нюра. Она смотрела на доску, не на меня. — Три раза стирала. Всё равно как-то не так. Ну да ладно. Какой есть. Всё одно не уйдёт.
— Что с ним не так?
— Ничего, — сказала Нюра слишком быстро. — Закрытый он. Бывает. Ты не думай. Все закрытые, кто что-то несёт.
— Что несёт?
— Человек несёт много. — Она отвернулась. — Бери доски. Над постелью повесь, над каждой. Кто на чём спит, над головой. Это теперь ваше. Берегите.
— Это обереги?
— Это вы, — сказала Нюра. — Когда на человека дом смотрит, ему надо знать, кто в нём. Я ему показываю: вот этот свой, вот этот, и вот этот. Не тронь.
— Кто смотрит?
Она не ответила. Вместо этого сняла с гвоздя сухие пучки, висевшие у печи, и стала плести. Грубые руки с распухшими пальцами двигались неожиданно ловко, как будто жили отдельно от тела. Полынь, потом пижма, потом колючий чертополох, красная рябина. Она вплетала красную нитку и бормотала что-то. То ли молитву, то ли счёт.
— Слушай, — сказала она, не отрываясь. — Тебе будут говорить правила. Ты их не придумывай. Не пытайся понять. Просто делай. Поняла?
— Да.
— Первое. Не отпирай. Хоть кто постучит. Хоть заплачет. Хоть на коленях просить будет. Хоть голос будет знакомый. Если дверь заперта до рассвета, значит, до рассвета заперта. Нет таких слов, чтобы её открыть.
— Первое, — повторила я.
— Второе. Не откликайся. Ни на имя, ни на голос. Тебя будут звать. Ты не отвечай. Ни вслух, ни про себя, ни «кто там», ни «я здесь». Не отвечай, как будто тебя не слышат. Как будто тебя нет. Тебя там нет.
— Где там?
— Там, где зовут. — Она бросила на меня взгляд. — Третье. Шаги не считай.
— Что?
— Шаги. Если ходят вокруг дома. Не считай. Считать нельзя. Они по твоему счёту подбираются.
— Кто они?
Нюра не ответила. Закончила плести, опустила венок на колени и подняла на меня светлые глаза.
— Огня на окне не держи, — сказала она тише. — Лучину, свечу, никакого. Печь можно. Окно нет. Огонь в окне зовёт. Как человек у костра: сразу видно. Поняла?
— Да.
— Повтори.
Я повторила. Три правила и одно запрещение, как короткое стихотворение. Нюра слушала, закрыв глаза, и когда я закончила, кивнула.
— Хорошая. Запомнила. Бабка не зря.
Она протянула мне венок. Небольшой, плотный, пахнущий горько и свежо. Я осторожно взяла его в руки. Он был тёплый.
— Повесь над окном, где спишь. Пока зелёный, ты под присмотром. Как жухнуть станет, приходи, новый сплету. Если не смогу… — Она сделала короткую паузу. — Тогда сама плести учись. Я покажу.
— А если я не смогу прийти?
— Сможешь.
— А если…
— Лидия, — сказала Нюра, и я вздрогнула, потому что она только что запретила называть имена. — Не спрашивай. Иди. Солнце низко.
Я вскочила. Окно было небольшое, и сквозь него видно, как свет на стене из жёлтого стал оранжевым. Я схватила доски, венок, поблагодарила, не помню что. На пороге обернулась. Нюра сидела за столом и смотрела на меня. Лицо у неё было серое, усталое, очень старое. И очень одинокое. Вокруг неё на стенах смотрели сотни лиц, и ни одно из них не казалось живым.
Чертовщина…
— Иди, — повторила она. — Скажи тому, что у калитки: пусть держится рядом. Рядом лучше.
Ярослав стоял у калитки, опираясь на столб, и смотрел на закат. Увидев меня, выпрямился, молча взял из рук доски и венок. Только тут я заметила, что у меня дрожат руки.
— Ты бледная.
— Я в порядке.
— Лидия.
— Правда. Всё хорошо. Нужно идти.
Он глянул на мои руки, потом на солнце, которое уже касалось верхушек елей, красное и огромное, и больше ни о чём не спросил. Только расстегнул куртку, накинул мне на плечи, не дожидаясь возражений, и мы быстро пошли вниз по улице.
Деревня изменилась. Ещё полчаса назад она была живой, пусть замкнутой. Теперь замерла. Ставни, что стояли полуоткрытыми, закрылись. Все. Ни на одном окне не осталось щели. Двери, ещё недавно подпёртые поленьями, были задвинуты на засовы. Дым из труб шёл уже не ровный, а рваный, прижатый к земле. Ни одного человека на улице. Ни одной тени.
Тени вытянулись и легли поперёк дороги, и через них приходилось переступать, как через ограды. Воздух стал холоднее. Тёплый медовый воздух дня исчез, будто кто-то выдернул пробку. А над дальним лесом, там, где за болотом стоял Камень, небо стало цвета старой меди.
Я хотела что-то сказать, но слова не шли.
И тогда я услышала бег.
Он донёсся сверху, с той стороны, где дом Нюры: тяжёлые, захлёбывающиеся шаги, топот сапог, звон железа. Ярослав обернулся первым и мягко, но крепко взял меня за локоть.
По улице бежал человек. Мужик лет пятидесяти, бородатый, в ватнике, с охапкой дров под мышкой и ведром, которое звенело на каждом шаге. Он бежал не как бегут, когда опаздывают. Он бежал, как от пожара, всем телом, согнувшись, не разбирая дороги. Лицо серое, рот открыт, глаза стеклянные. Я видела, как дёргается кадык.
Он пронёсся мимо на расстоянии вытянутой руки. Запах: пот, земля, дым и ещё что-то острое, звериное. Он нас не заметил. Он смотрел только на свой дом, до которого оставалось метров тридцать.
Солнце коснулось края леса.
Мужик упал на колено, поднялся, бросил поленья и побежал дальше налегке. Тут я заметила другое. Дверь его дома открылась. Не распахнулась, а раскрылась на узкую щель, на ширину ладони, ещё до того, как он добежал. В щели мелькнули чьи-то пальцы, тонкие, женские, втянули его внутрь, и дверь захлопнулась. Лязгнул засов. Один. Второй. Третий.
Тишина.
— Идём, — очень тихо сказал Ярослав. — Быстро. Только не бегите. Бежать нельзя.
— Почему нельзя? — выдохнула я.
— Не знаю. Просто нельзя.
Мы пошли быстрым шагом, и я заставляла себя не оглядываться. Смотрела только на крышу нашего дома. На самом краю, на фоне гаснущего неба, чернел резной конёк с глазами. Он смотрел на нас сверху вниз, и мне показалось, что во взгляде у него облегчение.
Мы добрались до крыльца, когда от солнца осталась тонкая красная нить на кромке леса. На столбике калитки лежала краюха хлеба, посоленная и свежая. «Для дороги», — вспомнила я. Интересно только, для какой.
Дана выскочила навстречу, схватила меня за руку и втянула внутрь. Дверь захлопнулась. Кто-то налёг на брус.
Это был Ермолай. Он стоял, навалившись на брус обеими руками, тяжело дыша, мокрый, серый, с налипшей на сапоги чёрной грязью. Вернулся буквально за минуту до нас.
— Опоздали, — сказал он хрипло. — Чуть.
— Мы успели, — сказала я.
— Чуть, — повторил он.
Он опустил брус в скобы, проверил, крепко ли держится, и повернулся к нам. Ни злости, ни упрёка. Только усталость, очень глубокая и очень старая. Так выглядит человек, который много лет смотрит на одну и ту же дверь.
— Ужинать будем. Потом спать.
Я рассказала им про правила за столом. Сидели при свете одной печи (лампу Ермолай погасил, едва мы вошли: «Окно не держит, а лучше без неё»), ели кашу из чугунка, чёрную от копоти и невозможно вкусную. Дана макала хлеб в масло. Ярослав разливал чай. Ермолай, не садясь, стоял у двери и прислушивался.
Я говорила негромко и ровно, как докладывают результаты. Три правила и запрещение.
Когда я закончила, Дана отложила ложку.
— То есть, — сказала она, — если ночью кто-то постучит, не открывать. Если позовёт по имени, не откликаться. Если будут ходить вокруг дома, не считать шаги. И огонь в окне не держать. Ну и бред. Кто это придумал?
— Баба Нюра. Или её бабушка. Или кто там был раньше.
— Звучит как инструкция по эксплуатации привидения. — Голос у Даны сорвался.
— Правила хорошие, — спокойно сказал Ярослав. — Простые. Это ценно: чем проще правило, тем легче его соблюдать, когда страшно.
— А когда не страшно?
— Тогда оно не нужно.
Он улыбнулся ей, и Дана, помедлив, улыбнулась в ответ.
Я выложила на стол доски с портретами и венок. Долго молчали.
— Я себя узнаю, — сказала наконец Дана. — Это совсем не я. И в то же время, господи, это я. Как она это сделала?
— По чувству. Так она сказала.
— Тогда… — Дана перевела взгляд на мою доску и тихо присвистнула. — Лид, ты тут как крепость. С закрытыми глазами. Боже. Невозможно стремно.
— Спасибо, — сухо сказала я.
— Это комплимент.
— Я знаю.
Ярослав взял свою доску, повертел, посмотрел долго и спокойно. Лицо у него ничего не выражало. Потом он улыбнулся:
— Скажите пожалуйста, меня тоже нарисовали. Только я тут какой-то размазанный.
— Она говорит, ты долго не давался, — осторожно сказала я.
— Это вполне в моём характере. — Он ответил легко. — В детстве я вообще позировать не мог.
Дана засмеялась. Он положил доску на лавку и сказал, что повесит все три сам, чтобы мы не путались. Никто не возразил. Он действительно повесил, на длинные гвозди у каждого изголовья: Дане над её лавкой, мне над лавкой у окна, себе над полатями.
Венок я прикрепила над окошком, над самой своей головой, и долго стояла, глядя, как красные ягоды качаются в тепле печи. Он был такой зелёный и свежий, что мне стало спокойнее.
— Ты теперь как Офелия, — сказала Дана, подойдя сзади.
— Офелия утонула.
— Я о красоте.
Она обняла меня со спины и положила подбородок на плечо.
Ермолай подошёл к печи, подбросил поленьев. Огонь вздохнул и заглотил их. Он посидел немного на корточках, глядя в пламя, потом сказал, не оборачиваясь:
— Спите. Я здесь.
Мы легли. Не знаю, сколько прошло времени. Печь трещала всё тише, угли подёргивались серой плёнкой. Дана спала напротив, свернувшись, как ребёнок. Ярослав дышал ровно и глубоко. Ермолай сидел у двери, неподвижный, будто вырезанный из тени.
Я лежала на лавке у окна и смотрела в потолок. Сон не шёл.
Сначала я думала о Нюре, о её светлых глазах, о том, как она сказала «ты мне подходишь». Потом о Ярославе, о том, как он смотрел на свой стёртый портрет, спокойно, чуть насмешливо. Потом о бабушке. О том, как она говорила: «Не зови, и не придёт». О том, что я ни разу не спросила: а если придёт? О том, что теперь, может быть, уже поздно спрашивать.
Над головой, на краю зрения, чуть шевелился венок. Тёмное кольцо на фоне ставни.
Как же я устала. Быстрее бы домой.
Я закрыла глаза.
Открыла их оттого, что стало тихо.
Не так, как бывает тихо ночью, когда что-то скрипит, шуршит, дышит. Эта тишина была другой. Из неё вынули всё. Даже печь больше не потрескивала. Я лежала неподвижно и слышала, как в ушах бьётся кровь.
А потом в узкой щели возле окошка что-то изменилось.
Раньше там была чёрная полоска, слегка разбавленная серым: свет звёзд, пробивавшийся сквозь щель в наружном ставне. Теперь полоска стала темнее. Потом посветлела. Потом опять потемнела. Будто по ту сторону стены, в полуметре от моей головы, кто-то медленно, очень медленно прошёл мимо.
Я перестала дышать.
Шаги. Я не слышала их, пока не напряглась. Мягкие, неторопливые, как у человека, идущего по мокрой траве, и в то же время слишком ровные. Слишком одинаковые. Раз. Два. Три. Они шли вдоль стены, от угла к окну, от окна к крыльцу, потом огибали дом и пропадали за дальним углом. Потом возвращались.
Раз. Два.
Нет, подумала я. Не считай.
Три. Четыре.
Я вцепилась пальцами в одеяло. Раз… Заставила себя остановиться. Заставила смотреть в потолок, на матицу, на пучки трав, на красную нитку. Думать о печи, о каше, о чём угодно.
Шаги прошли по крыльцу. Я слышала, как скрипят ступеньки, одна за другой, но не считала. Не считала. Не считала.
Потом они остановились. Прямо под окном.
Не знаю, сколько секунд прошло. Может, одна. Может, десять минут. Полоска в щели оставалась тёмной, и мне казалось, что снаружи кто-то дышит. Неглубоко, терпеливо, внимательно. Кто-то стоял там, по ту сторону дерева, и ждал.
Венок над моей головой тихо, тонко зашуршал. Ни ветра, ни сквозняка.
И тогда в щели мелькнуло светлое.
Не лицо. Не рука. Что-то бледное, гладкое, неподвижное, слишком близкое. Оно задержалось на секунду, и я успела подумать, что уже видела такое: у слепых коньков в Верхней Гари, у деревянных лиц с чёрными дырами. Потом исчезло.
Шаги пошли дальше.
Я лежала, не двигаясь, не моргая, пока серая полоска не стала просто серой. Потом услышала, как у двери Ермолай тихо, почти беззвучно выдохнул. Он не спал. Он слышал всё. И молился.
Утром я не смогла вспомнить, сколько их было, этих шагов. Знаю только, что в какой-то момент, самый страшный, я поймала себя на том, что губы мои шевелятся. Они шептали: «…сорок один».
Из моего дневника. Заметка на полях:
Венок. Травы над дверью и окном: полынь, чертополох, пижма, рябина, красная нить. Классический набор. Красный цвет это цвет границы. Рябина дерево, которое «видит» нечистую силу.
Портреты. Не лица, а «дом внутри лица».
И последнее. Нюра запретила считать шаги. Я не поняла почему. Теперь, кажется, понимаю: счёт тоже имя. Тот, кто считает, называет. Тот, кого называют, откликается.
Я насчитала сорок один.
Пишу при углях печи, на ощупь, чтобы не слушать, не идут ли они снова.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

