
Полная версия
Море помнит долги
А потом думала о другом. О том, как мать-настоятельница взяла у меня печать Иво Ардуэна — медленно, с усилием сжав непослушные пальцы, — и сказала: «Сверять нечего».
Глава одиннадцатая. Вырезанная страница
Наутро я снова стояла у корыта с сырцом. До конца моего наказания оставалось три дня, и мастер Матильда, кажется, решила, что за эти три дня я должна перемыть весь янтарь, который вынесла буря.
Я не возражала. Холодная вода, мокрый песок, однообразная работа руками — это было почти облегчение. Пока я промывала одно решето за другим, мне не нужно было думать. Или, вернее, мысли шли медленно, по одной за раз, как перебирают бусины.
Сестра в белых перчатках, которая держала чашку двумя руками.
Это ничего не значило. У половины Старших пальцы плохо гнутся к пятидесяти. Янтарь в крови не выбирает. Бенуаза тоже стала держать перо как-то странно в последний год, щепотью, а не пальцами, — я это видела в счётной комнате. И Арзель. И сестра Ганаэль, которая заверяет наймы на правом берегу.
Я повторяла себе это, как молитву. Получалось плохо.
— Свидетельница Сальве, — Матильда остановилась у моего корыта с табличкой в руке. — Вы просили сказать вам, когда будет готов список на очистку.
Я не просила. Это Мадлон попросила от моего имени, чтобы не вызывать подозрений, — я поняла это по тому, как Матильда смотрела на меня: с лёгким недоумением, будто не могла понять, зачем наказанной свидетельнице первой ступени список осуждённых печатей.
— Да, мастер. Спасибо.
— Сорок семь печатей. Судебные за триста девятый год и семь за восьмой, которые в прошлый раз не успели, — Матильда протянула мне табличку. — Ферре записалась мне в помощницы. Сказала, что хочет научиться варить. Я так понимаю, это вы её подбили.
— Я подбила?
— Ферре никогда в жизни ничему не хотела учиться добровольно, — Матильда забрала табличку обратно, едва я успела пробежать глазами столбцы. — Ладно. Мне всё равно, кто держит котёл, лишь бы держал крепко. Ваше корыто заканчивается, кстати. Завтра начнёте западное.
Печать Иво Ардуэна стояла в списке двадцать третьей. Я успела увидеть это, прежде чем табличка исчезла у Матильды под мышкой.
* * *
После полудня меня отпустили из мастерской на заверение. Брачное, в Среднем городе, — дочь пекаря выходила за подмастерья с канатной фабрики. Обычно такие обеты заверяют свидетельницы второй ступени, но у сестры Ганаэль разболелась спина, и Бенуаза, сверившись с книгой, ткнула пальцем в моё имя.
Я была рада. Это были первые за неделю два часа, когда мне не надо было ни мыть сырец, ни думать о холодной бусине в сундуке.
Свадьбу играли во дворе пекарни, под натянутым парусом, потому что с утра моросило. Стол из козел и досок, на нём пироги, сидр, горка гречневых лепёшек с маслом и одно-единственное блюдо сладких булочек с мёдом — их подают только на помолвках и таких праздниках, и дети вокруг стола смотрели на него словно от него зависела их жизнь. Пахло дрожжами, дымом и мокрой шерстью. Гостей было человек сорок: родня, соседи, подмастерья с фабрики в одинаковых синих шейных платках.
Невесте было шестнадцать, жениху — восемнадцать. Она была маленькая, веснушчатая, в платье, перешитом, наверное, из материнского, с венком из поздних астр. Он — высокий, нескладный, с огромными руками, на которых виднелись мозоли от канатов. Когда я вошла во двор, он как раз пытался завязать ей ленту на венке, и пальцы у него не слушались.
— Вы свидетельница? — пекарь, отец невесты, вытер руки о фартук. — Мы думали, придёт старшая. Не обижайтесь.
— Не обижаюсь. Старшая заболела.
— Ну и ладно, — он махнул рукой. — Главное, чтобы легло. Мы с матерью двадцать два года назад давали, у нас до сих пор нить как новая. Вы ведь видите? — он вдруг смутился, будто сказал что-то неприличное. — Ну, если смотреть.
Я посмотрела. Не нарочно, просто взгляд сам скользнул к его запястью. И увидела.
Брачная нить не похожа на другие. Долговая, наёмная, присяжная — все они тянутся от одного человека к другому, прямые, натянутые, как струна. А брачная скручивается. Две нити, по одной от каждого, сплетаются вместе, как две пряди верёвки, и уходят от одного запястья к другому уже одним жгутом, золотым, плотным. С годами, если обет держат, жгут становится толще. У пекаря он был толщиной с мизинец. Он уходил от его руки через двор, к печи, где хлопотала его жена, и светился так ровно и тепло, что мне захотелось отвести глаза, как от слишком яркого огня.
— Видно. Очень хорошая нить.
Пекарь расплылся в улыбке и пошёл к жене, явно чтобы рассказать.
* * *
Обет давали под парусом, у стола. Невеста и жених стояли лицом друг к другу, держа в кулаках бусины, которые я им дала. Гости столпились вокруг, дети пролезли вперёд, под локти взрослых. Кто-то шикнул, кто-то засмеялся. Мать невесты плакала, вытирая глаза краем передника.
Они клялись по очереди. Голос у невесты дрожал и срывался, жених говорил громко, почти кричал, будто боялся, что его не услышат. Обет обычный, свадебный, тот же, что давали их отцы и деды: жить вместе, делить хлеб и беду, не уходить к другому. Залог — годы жизни, по десять с каждого. Так клянутся простые люди: такой срок — это много, но не страшно, если не собираешься нарушать.
А я смотрела.
Сначала у невесты — маленькая золотая точка на тонком запястье, где под веснушками бьётся жила. Потом у жениха — крупнее, ярче, нетерпеливее. Две нити потянулись навстречу друг другу через узкое пространство между ними, и, встретившись посредине, не натянулись, как струны, а обвили друг друга. Раз, другой, третий. Сплелись. И золотой жгут, ещё тонкий, но уже настоящий, замкнулся от одной руки к другой.
Бусины в их кулаках потеплели так, что я почувствовала запах смолы с расстояния в три шага.
— Я вижу и помню, — едва я договорила, гости закричали, захлопали, засвистели, а жених, забыв, что держит в руке янтарь, сгрёб невесту в охапку и поднял над землёй.
Я забрала у них бусины, когда они наконец вспомнили о них. Внутри каждой застыла двойная жилка, скрученная, как крошечная верёвочка. Я поднесла одну к свету и долго разглядывала её, хотя нужды в этом уже не было.
Свидетельницы не приносят личных обетов, пока служат. Это пятый свиток, первая строка. Ни долговых, ни наёмных, ни брачных. Мы видим чужие нити, а своих у нас нет и быть не может, потому что свидетельница, связанная обетом с кем-то, перестаёт быть беспристрастной. Нас учат этому на первом же году. Я никогда не думала об этом всерьёз: в восемь лет и в двенадцать, и даже в шестнадцать, когда получала перчатки, брачный обет казался чем-то очень далёким, взрослым, чужим.
Мне семнадцать. И я впервые подумала, что никогда не увижу такой нити на своём запястье. Даже если захочу. Даже если найду человека, с которым мне будет нужно сплестись.
А Корантен Ардуэн не увидел бы её на своём, даже если бы снял перчатки со всех свидетельниц Кер-Ис-Мора и заставил их смотреть.
Я сама не поняла, почему подумала о нём сразу после себя. Через одну мысль. Как будто это была одна мысль.
— Свидетельница! — мать невесты пробилась ко мне через толпу, всё ещё со слезами на щеках, и сунула мне в руки завёрнутую в тряпицу медовую булочку. — Возьмите. Вам же, наверное, сладкого не дают у вас там.
— Не дают, — я взяла булочку. — Спасибо.
— Пусть и вам когда-нибудь, — она осеклась, сообразив, кому это говорит, и покраснела до корней волос. — Ох. Простите. Я не то хотела.
— Ничего, — я улыбнулась ей, и, кажется, вышло почти по-настоящему. — Я поняла, что вы хотели.
* * *
Вечером я пошла в архив.
На этот раз мне нужна была не печать. Мне нужна была книга поступлений — толстая, в деревянном переплёте, куда сестра Арзель и её предшественницы записывают всё, что попадает в архив нитей помимо обычных заверений. Находки, дарения, печати из других городов. Вещи, которые приносят люди, потому что не знают, что с ними делать, а гильдия знает.
Если Иво Ардуэн приносил что-то в Янтарный двор в ту осень, это было бы записано там.
Арзель уже ушла. Лампа у входа горела, как всегда, книги стояли на полке над её столом, корешками наружу. Я нашла нужный год — триста девятый — и положила книгу на стол, под лампу.
Записи шли по дням, ровным мелким почерком Арзель. «Печать долговая из Ланнилиса, передана для хранения нотарием». «Обломок янтаря с включением насекомого, принесён сборщиком, передан в мастерскую». «Три печати брачные из распущенного дома Ле Кор, сданы наследником». Весна, лето. Начало осени.
Двадцать третье число месяца Жатвы: «Печать наёмная, неисправная, возвращена в мастерскую».
Двадцать девятое: «Опись архива сверена, недостач нет».
Я перевернула страницу назад. Потом снова вперёд. Двадцать третье, двадцать девятое. Между ними — ничего.
Дамба прорвалась в ночь на двадцать восьмое. Иво Ардуэн приходил к матери-настоятельнице за несколько дней до этого. Вдова говорила — за три дня до второго шторма. Двадцать пятого. Двадцать шестого.
Я поднесла книгу ближе к лампе. Посмотрела на корешок.
Между страницами двадцать третьего и двадцать девятого числа, у самого переплёта, торчал узкий бумажный край. Ровный. Слишком ровный — такой, каким бывает край, если его не вырвали, а срезали ножом — острым, вплотную к нитке переплёта, так, что, если не искать, не заметишь.
Одну страницу. Только одну.
Я долго сидела над книгой, проводя пальцем в перчатке по этому краю, туда-сюда, как по распилу на дубовой свае. Потом закрыла книгу и поставила её на место, корешком наружу, так же ровно, как она стояла.
* * *
Он пришёл через водосток, как в первый раз. Я ждала его — не знаю почему. Мы не договаривались, после вчерашнего мы вообще ни о чём не условились. Но я спустилась в третий зал, к дальней стене, к решётке, и села на пол у ящиков с погасшими печатями, и ждала.
Он появился, когда колокол маяка пробил малую воду. Сначала я услышала, как скрипит железо. Потом в лицо потянуло сыростью и морем. Потом из темноты вышел он — мокрый по колено, с прикрытым фонарём, — и остановился, увидев меня на полу.
— Ты здесь, — Корантен смотрел словно не был уверен, что я настоящая.
— Я подумала, что ты придёшь.
— Я не собирался, — он поставил фонарь на пол и сел напротив, прислонившись спиной к полке. — Хотел неделю тебя не беспокоить. Дать время. Ты сказала, что тебе надо подумать одной.
— А потом?
— А потом не выдержал, — он поднял на меня глаза. — Вчера я был груб. Ты пришла к вдове, хотя у тебя брат на копанках с залогом на руке. Ты держала её бусину. А я стоял и говорил тебе про твою наставницу словно ты сама её выбирала.
— Ты говорил правду.
— Я говорил то, что думаю. Это не всегда одно и то же, — Корантен помолчал. — Я не прошу тебя её обвинять, Анаик. Я прошу тебя только смотреть. Ты ведь это умеешь лучше всех.
Я сидела на холодном каменном полу и смотрела на него, на его мокрые волосы, на мерный шнур, которого больше не было на его запястье, потому что шнур был на моём. И вдруг поняла, что мне нужно ему кое-что сказать.
— Мать вдовы, — я заговорила тихо. — Она догнала меня на лестнице. Она подавала чай той сестре. Она сказала, что сестра держала чашку двумя руками. Что пальцы у неё не гнулись.
Корантен ничего не ответил. Только смотрел на меня, и в свете фонаря его лицо было очень спокойным.
— Я тебе вчера не сказала, — я с трудом выговаривала каждое слово. — Я не смогла. Мне казалось, если я скажу это вслух, это станет правдой.
— А теперь?
— А теперь я нашла вот это, — я рассказала про книгу поступлений, про двадцать третье и двадцать девятое число, про срезанную страницу. — Кто-то вырезал её. Ножом. Аккуратно. Так, чтобы никто не заметил.
— Что там было?
— Не знаю. Только то, что там что-то было. Что-то, что пришло в архив между двадцать третьим и двадцать девятым числом месяца Жатвы, — я посмотрела на него. — Твой отец что-нибудь приносил в Янтарный двор? В ту осень?
Корантен долго молчал. Фонарь между нами чуть потрескивал, и в его свете было видно, как у него дёргается жилка на виске.
— Да, — он наконец заговорил. — Я забыл. То есть нет, не забыл. Я не думал, что это важно.
* * *
За неделю до прорыва Иво Ардуэн вернулся домой под утро, мокрый до пояса, с холщовым мешком на плече. Корантен не спал — он всегда ждал отца, когда тот уходил в водостоки. Отец прошёл на кухню, не снимая сапог, положил мешок на стол и развязал.
— Там был янтарь, — Корантен смотрел в фонарь, а не на меня. — Обломок. Тёмный, почти чёрный, размером с ладонь. Плоский. Будто от плиты отколот. И внутри… — он замолчал, подбирая слово. — Внутри были буквы.
— Буквы? Внутри янтаря?
— Вроде букв. Знаки. Много, рядами, мелкие, как в книге. Будто кто-то писал по смоле, пока она была жидкой, а потом смола застыла. Я никогда такого не видел. Отец держал его под лампой и молчал. Потом сказал, что под дамбой их сотни. Что Аэлиз сложила основание из этого. Что первые дамбы Кер-Ис-Мора стоят не на камне.
— На чём же?
— Он не объяснил. Сказал только, что это надо отдать свидетельницам. Что это их. Что гильдия должна знать, что лежит под городом, — Корантен поднял на меня глаза. — Наутро он завернул обломок в холстину и понёс в Янтарный двор. Вернулся к полудню. Сказал, что отдал матушке Ортанс в руки. Что она очень удивилась и обещала разобраться.
— А потом?
— А потом он больше о нём не говорил. Через три дня нашёл царапины на сваях. Ещё через три — дамба, — он помолчал. — Я спросил его про обломок один раз, после первого шторма. Он сказал: «Матушка разбирается». И больше ничего.
Я смотрела на него и чувствовала, как у меня внутри что-то опускается на дно, как камень в мутной воде. Медленно, без всплеска.
— Двадцать четвёртое, — вырвалось у меня раньше, чем я поняла. — Или двадцать пятое. Если за неделю до прорыва, то двадцать первое — нашёл, двадцать второе — принёс. Нет. Подожди. Если принёс утром…
— Двадцать второе, — Корантен назвал число словно вырезал его ножом. — Я помню, потому что на следующий день был праздник Жатвы. Отец не пошёл. Сказал, что не до праздников.
Двадцать второе. А в книге поступлений после двадцать третьего ничего нет до двадцать девятого. Значит, срезанная страница — это не двадцать второе. Двадцать второе должно было быть на предыдущей.
Я закрыла глаза, вспоминая. Двадцатое: «Печать долговая, неисправная». Двадцать первое: ничего. Двадцать второе…
— Двадцать второго там была запись, — я открыла глаза. — Я её видела, но не обратила внимания. «Обломок янтаря с включением, принесён, передан в мастерскую». Я подумала, что это сборщик принёс муху в янтаре.
— Передан в мастерскую.
— Да, — я встала. Ноги затекли от холодного пола, но я не обратила на это внимания. — А мастер Матильда говорит, что за всю её жизнь ей не приносили ничего, кроме мух и пауков. Она бы запомнила знаки внутри. Она бы рассказала об этом всей мастерской.
— Значит, до мастерской он не дошёл.
— Значит, до мастерской он не дошёл, — я повторила, потому что иначе не могла. — А на срезанной странице было что-то, что пришло позже. Двадцать пятого или двадцать шестого. Когда твой отец приходил к матушке второй раз, с царапинами.
Корантен поднялся тоже. Мы стояли посреди третьего зала, среди ящиков с погасшими печатями, и между нами горел фонарь, а за решёткой водостока шумело море.
— Что он мог принести второй раз? — спросил он тихо.
— Не знаю, — я посмотрела на него. — Может быть, ничего. Может быть, там была запись о том, что он приходил и что ему сказали. Записывают ведь и это. «Мастер Ардуэн приходил с жалобой на повреждение свай. Матушка рассмотрела, обет признан исполненным». Если бы такая запись осталась, суд увидел бы, что он предупреждал. Что он знал о порче до прорыва и сам пришёл в гильдию.
— И тогда нельзя было бы сказать, что он плохо починил дамбу.
— Тогда нельзя было бы сказать, что он нарушил обет, — я договорила за него. — Потому что тогда все спросили бы: кто испортил сваи? И почему гильдия, которая знала, ничего не сделала?
Мы долго молчали. Где-то далеко за решёткой волна ударила в обрыв, и по водостоку прокатилось глухое эхо.
— Через пять дней очистка, — я произнесла это вслух, чтобы услышать. — Мадлон обещала достать печать твоего отца. Я посмотрю на неё ещё раз, на рассвете, при ровном свете. Если там что-то есть, я увижу.
— А если ничего?
— Тогда… — я запнулась. — Тогда я всё равно буду знать про страницу. И про обломок. И про чашку.
Корантен подобрал фонарь.
— Послезавтра вечер обручённых у Кермареков, — он произнёс это, уже отворачиваясь к водостоку. — Мне надо будет там быть. И тебе тоже: свидетельница обручения всегда приходит, так положено. Нам придётся при всех делать вид, что мы друг друга ненавидим.
— Это нетрудно, — ответила я, сама не знаю зачем.
Он обернулся. В свете фонаря я увидела, что он улыбается — впервые не одними губами, а так, что у глаз собрались морщинки.
— Раньше было нетрудно, — Корантен шагнул к решётке. — Теперь я не уверен, что у меня получится.
Железо скрипнуло, и он исчез. Сквозняк из водостока дохнул морем мне в лицо и затих.
Я осталась стоять в третьем зале. В кармане у меня лежала завёрнутая в тряпицу медовая булочка со свадьбы, о которой я совсем забыла. Я достала её, развернула и съела прямо там, среди погасших печатей, стоя, и она была очень сладкой. Таких я не ела с тех пор, как мне было восемь лет.
Глава двенадцатая. Вечер обручённых
Вечер обручённых устраивают на десятый день после обета у Маяка. Так повелось с тех пор, когда Кер-Ис-Мор ещё помнил Аэлиз: дом невесты зовёт к себе дом жениха, свидетельницу обручения и тех, кого хочет видеть, кормит их, поит, и все делают вид, что десять дней назад ничего особенного не случилось. Говорят, первые такие вечера длились до рассвета и на них мирились даже кровные враги. Теперь это просто праздник, на котором знать показывает друг другу новые платья.
Мне платья не полагалось. Свидетельница приходит на вечер обручённых в том, в чём заверяла обет, — в некрашеной шерсти, с белыми перчатками и кошелём бусин на поясе. Мадлон, которая помогала мне собираться, отнеслась к этому как к личному оскорблению.
— Все будут в шелках, — она туго заплетала мне косу. — А ты как моль. Как бледная моль на празднике у бабочек. Хотя бы ленту дай вплести.
— Нельзя ленту.
— Тогда хотя бы улыбайся. Моль, которая улыбается, — это уже почти бабочка.
Я не знала, смогу ли улыбаться. Ортанс, которая не вставала с постели три дня, утром прислала сказать, что поедет со мной. Вечер обручённых перед Приливом Долга — не простой праздник, и мать-настоятельница гильдии обязана на нём быть. Так написано. Так было всегда.
Я думала о чашке, которую держали двумя руками, и о срезанной странице, и о том, что мне придётся сидеть рядом с ней в коляске всю дорогу до дома над отмелями.
* * *
Мы ехали молча. Ортанс сидела, закутавшись в два плаща, с жаровней в ногах, и смотрела в окно, где проплывал Средний город — мокрые крыши, огни в окнах, люди под навесами лавок. Её лицо в сумерках казалось вылепленным из воска. Один раз она закашлялась, долго, тяжело, прижимая к губам платок, и я отвернулась, чтобы не видеть пятна на полотне. Но всё равно увидела краем глаза: желтоватое, тягучее, как свежая смола.
— Ты избегаешь меня, — Ортанс заговорила, когда мы уже поднимались на кручу, к дому Кермареков. Не повернув головы.
— Я была в мастерской, матушка. Вы сами назначили.
— Ты была в мастерской днём. А вечером ходила в архив, — она говорила так спокойно, будто перечисляла мои заверения за неделю. — Арзель отмечает, кто берёт книги поступлений. Ты брала книгу триста девятого года.
У меня пересохло во рту. Я не знала, что Арзель отмечает и это.
— Я искала, приходило ли что-нибудь от Ардуэнов в ту осень.
— Зачем тебе?
— Хотела понять, что знала гильдия.
Коляска качнулась на выбоине. Ортанс поморщилась, будто у неё заныли кости.
— Гильдия знала то, что сказали ей свидетельницы на суде, — она наконец повернулась ко мне. Глаза у неё были светлые, как вода в полдень, и очень усталые. — Анаик, ты ищешь то, чего нет. Ты хочешь, чтобы Иво Ардуэн оказался невиновен, потому что тогда ты сама окажешься ни в чём не виновата. Я понимаю. Мне тоже было семнадцать, и я тоже однажды дала показание, после которого человек ушёл в море. Это не проходит. Но и не исправляется.
— А если он и правда был невиновен?
— Тогда его нить была бы цела, — Ортанс отвернулась к окну. — Ты видела её. И я тоже. Нить не лжёт, девочка. Лгут люди. Вот и всё, что нужно знать.
Коляска остановилась у ворот. Лакей в синей куртке открыл дверцу, и в лицо нам ударил свет и музыка.
* * *
Дом Кермареков в этот вечер горел изнутри, как фонарь. Во всех окнах стояли свечи, холл был увешан гирляндами из сухого вереска, а в большом зале на втором этаже, где обычно, наверное, принимали скупщиков из-за моря, играли три скрипки и волынка. Гостей было много — человек сто, если не больше. Все семь домов Совета, их жёны, их дети, их секретари и родня. Шелка, бархат, серебро. И янтарь — на шеях, в ушах, на пальцах, в пряжках. Столько янтаря я не видела даже в мастерской.
Мадлон была права. В своей серой шерсти я выглядела как моль.
Мать-настоятельницу посадили в кресло у камина, на почётное место, и к ней сразу потянулась вереница — главы домов, их жёны, кланялись, целовали руки, что-то говорили. Ортанс отвечала коротко и тихо, не вставая. Я стояла у неё за плечом, как положено, и смотрела на зал.
Гильдас Кермарек ходил среди гостей, огромный, румяный, с цепью Хранителя на груди, и смеялся громче всех. Леонор стояла у окна с несколькими девушками своего возраста. На этот раз она выбрала цвет ночного моря, почти чёрный, с серебряной вышивкой волнами по подолу, — и жемчужная нить в волосах. Она была очень красивой и очень далёкой.
Ардуэны пришли последними. Корантен, Гвенола и однорукий Ронан, все трое в тёмном, без украшений, как будто на похороны, а не на праздник. Когда они вошли, музыка не стихла, но разговоры в зале стали тише, и многие головы повернулись к дверям. Я видела, как Гильдас идёт им навстречу, раскинув руки, и как Корантен останавливается, не дойдя до него трёх шагов.
— Дорогой зять! — Гильдас провозгласил это на весь зал. — Почти зять. Через тридцать дней. Если, конечно, нить прояснится.
Кто-то засмеялся. Кто-то нет.
— Хранитель Дамб, — Корантен поклонился ровно настолько, насколько полагалось, и ни на волос ниже. Я вспомнила, где видела такой поклон: так кланялся сетевщик Ле Дрен на Нижнем причале. — Благодарю за приглашение.
— Не за что, не за что, — Гильдас положил ему руку на плечо, тяжело, по-хозяйски. — Будь как дома. Скоро это и будет твой дом. Половина твоего, во всяком случае.
Корантен ничего не ответил. Он просто стоял и ждал, пока рука уйдёт с его плеча, и через несколько ударов сердца Гильдас её убрал и отошёл к другим гостям, смеясь.
Гвенола сразу пропала где-то в толпе. Ронан встал у стены, как часовой. А Корантен прошёл через зал к камину, к креслу матери-настоятельницы, и поклонился ей — глубже, чем Кермареку.
— Матушка Ортанс.
— Мастер Ардуэн, — голос у неё был ровным. — Вы похожи на отца.
— Мне часто так говорят.
— Он тоже кланялся мне ниже, чем Хранителю, — Ортанс смотрела на него снизу вверх, из глубины кресла. — Гильдас никогда ему этого не прощал.
Корантен выпрямился. На меня, стоявшую за креслом, он даже не взглянул.
— Мой отец думал, что гильдия честнее Совета, — он ответил спокойно. — Он многое считал.
— Считал, — согласилась Ортанс. — Он был хорошим мастером.
На одно мгновение мне показалось, что между ними что-то произошло — что-то, чего я не поняла. Будто два человека, стоя на разных берегах, на секунду увидели друг друга через воду. Потом Корантен поклонился ещё раз и отошёл. А мать-настоятельница прикрыла глаза и долго сидела так, не шевелясь.
* * *
Танец свидетельницы — старый обычай. Говорят, его придумала сама основательница гильдии, хотя, наверное, это неправда: все старые обычаи Кер-Ис-Мора приписывают Аэлиз, даже те, которые появились лет сто назад. Свидетельница обручения открывает вечер, танцуя сначала с женихом, потом с невестой, а потом соединяет их руки и отходит. Будто она — нить, которая связывает двоих. Будто без неё они не нашли бы друг друга.
Я знала этот танец. Нас учили ему на третьем году, заодно с другими обрядами, в длинном холодном зале Янтарного двора, где вместо партнёров у нас были деревянные столбы. Я никогда не танцевала его с живым человеком.
Скрипки заиграли медленно, торжественно. Гости расступились, освобождая середину зала. Гильдас хлопнул в ладоши, и все замолчали.




