
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
По зале прошёл гул. Кто-то присвистнул.
— Да где ж она, новенькая-то? — крикнул купец в поддёвке. — Товар покажи!
Анна Марковна обернулась к двери.
Маслова стояла на лестнице.
Она стояла там уже давно — минут десять, — в полутьме, на третьей ступеньке сверху, и смотрела вниз, на залу, сквозь перила. Смотрела, как смотрят со сцены в тёмный зал перед поднятием занавеса. Она видела всё: диваны, девушек, Нана на коленях у Паратова, студента в углу, огромного рыжебородого человека в кресле. Она видела Настю — та стояла у буфетной стойки с подносом, в сером платье и белом фартуке, бледная, и тоже смотрела на лестницу.
Ноги у неё не дрожали. Но внутри что-то происходило.
Это началось ещё наверху, когда она надевала красное. Тяжёлый шёлк на голом теле. Корсаж, стянувший талию. Чулки, скользящие вверх по ноге. Каблуки, которые выпрямили её, подняли грудь, вытянули шею. Она почувствовала тогда, как тело просыпается — тело, которое пять месяцев ничего не знало, кроме холода, топора, вёдер, ледяной воды, горя. Тело вспомнило.
А теперь — эти голоса внизу. Этот запах. Этот алый свет. Мужчины — много мужчин, десятки, — и все они ждут её. Все смотрят на дверь. Все хотят.
У неё горели щёки. Горели губы. Горело что-то внизу живота — медленно, сладко, тяжело, как разгорается печь, когда подбросишь сухих поленьев. Сеченов, подумала она. Раздражение — и рефлекс. Пять месяцев раздражения. Нервная сила, накопившаяся, ищущая выхода.
Голод.
Она сжала перила. Пальцы были горячие.
Это было стыдно. Это было не по плану. Она пришла сюда судить, а не хотеть. Она пришла смотреть, записывать, искать скважину в замке.
А тело хотело.
Ну и пусть, подумала она вдруг — легко, весело, с какой-то злой радостью. Пусть хочет. Голодная собака лучше идёт по следу. Голод — это порох.
Пусть он горит.
Она спустилась.
Не так, как спускаются девушки к гостям — робко или жеманно, опустив глаза. Она шла медленно, ступень за ступенью, держась одной рукой за перила, а другой чуть приподняв подол, — так, что на каждом шаге из-под красного шёлка показывалась нога в чёрном чулке и красная туфля на каблуке. Шаг. Нога. Шаг. Нога. Каблуки стучали по ступеням — громко, отчётливо, в полной тишине, потому что тапёр не играл и все молчали.
Волосы распущены — чёрные, тяжёлые, вьющиеся, до лопаток. Прядь на лбу, на глазах. Красные губы. Белые плечи из выреза. Чёрное кружево по краю.
Она сошла с последней ступеньки и остановилась в дверях залы. Посмотрела на всех — из-под пряди — тем взглядом, который у раньше был чуть косящим и который теперь был просто прямой, тёмный, дикий, как у волчицы, вышедшей из леса к костру.
Тишина стала ещё глубже.
Нана в углу перестала смеяться. Паратов выпрямился и уронил бокал. Студент снял очки, протёр их, надел снова. Огромный рыжебородый человек в кресле впервые за вечер поднёс к губам стакан водки — и не выпил, а так и застыл со стаканом у рта.
— Вот, — сказала Анна Марковна, и голос её чуть дрогнул. — Катерина. Двадцать пять рублей, господа. Кто больше?
— Тридцать! — крикнул купец в поддёвке.
— Тридцать пять, — сказал офицер.
— Сорок!
Маслова слушала, как растут цифры. Сорок. Сорок пять. Пятьдесят. Они торговались, как торгуются на ярмарке за лошадь, — громко, азартно, перебивая друг друга, — и смотрели на неё, а она стояла в дверях и слушала.
И вдруг ей стало мало.
Мало стоять. Мало, чтобы смотрели. Мало, чтобы торговались внизу, а она — товар, кукла, лошадь. Это было как у Китаевой. Это было как всегда. Это было не то.
Она пошла через залу.
Посреди залы стоял большой стол — длинный, дубовый, заставленный бутылками, бокалами, тарелками с закуской, пепельницами. Вокруг него сидели гости.
Маслова подошла к столу, не глядя на гостей, поставила ногу в красной туфле на стул, опёрлась рукой о плечо купца в поддёвке — он охнул, как будто его ударили, — и одним движением поднялась на стол.
Бокал упал и разбился. Бутылка покатилась, и купец поймал её в последний момент. Кто-то вскрикнул. Кто-то засмеялся. Тарелка с груздями поехала к краю.
Она стояла на столе.
Высоко. Над всеми. Над их головами, над их лысинами и напомаженными проборами, над их красными лицами и мокрыми губами. Каблуки впились в дубовую столешницу. Красное платье спадало вниз, на бутылки, на бокалы, и в бокалах, в разлитом вине, отражался красный шёлк.
Она посмотрела вниз.
Они были внизу. Все. Они смотрели вверх — на неё. Открыв рты. Задрав головы. Как смотрят на икону в церкви, когда её проносят крестным ходом. Как смотрят на висельника.
— Пятьдесят, — сказала она. Громко, отчётливо, с той хрипотцой, которая появляется у женщин, когда в горле пересохло от желания. — Пятьдесят рублей? За меня?
Она засмеялась. Смех вышел низкий, грудной, злой.
— Господа, вы что — корову покупаете? У меня в Кафтане корова стоила сорок. Неужели я дороже коровы только на десять рублей?
Залу накрыл хохот. Купцы стучали кулаками по столу. Офицер выкрикнул что-то по-французски. Нана в углу побелела под румянами.
— Покажи товар! — крикнул кто-то снова. — Что прячешь?
Она перестала смеяться. Посмотрела на того, кто кричал, — молодой приказчик с прыщавым лицом, — посмотрела долго, сверху вниз, из-под пряди, пока он не опустил глаза.
Потом взялась обеими руками за подол — и медленно, очень медленно, потянула его вверх.
Красный шёлк пополз по ногам. Щиколотки в чёрном. Икры — сильные, округлые, натянутые на высоких каблуках. Колени. Выше. Ещё выше. Чёрный фильдекос, обтягивающий бёдра, и полоска голой белой кожи над чулком — молочно-белой, северной, как черёмуха, как снег в Кафтане. Подвязки, чёрные с красным бантом.
Она остановилась там. На самом краю. Ни на палец выше.
— Вот, — сказала она тихо, и в тишине её голос был слышен в каждом углу. — Это ноги, которые таскали воду из проруби в сорок градусов. Которые прошли от Москвы до Томска в кандалах. — Она чуть повела бедром, и шёлк качнулся. — Сильные ноги, господа. Такие обнимут — не вырвешься.
Кто-то застонал. Не от смеха.
— Сто рублей! — выкрикнул Паратов, вскакивая. Нана соскользнула с его колен на пол и так и осталась сидеть на полу, в своём красном, растерянная.
— Сто? — Маслова повернула голову к нему. — Мальчик, у тебя на сто рублей хватит сил?
Хохот. Паратов покраснел, как мак.
— Сто пятьдесят! — крикнул он, не садясь.
— Сто шестьдесят, — сказал офицер.
— Двести!
Цифры полетели. Она стояла на столе, держа подол у бёдер, и смотрела, как они летят. Как мужчины внизу вскакивают, кричат, машут руками, перебивают друг друга. Как у купцов наливаются кровью шеи. Как офицер шарит по карманам. Как кто-то шёпотом спрашивает соседа, нельзя ли взять в долг.
Она смотрела на них — и видела море.
Тёмное, бурлящее, качающееся море голов, плеч, рук, раскрытых ртов. Оно волновалось под ней. Оно поднималось к её ногам. Оно хотело её — жадно, слепо, тупо, как волна хочет берега. Оно было огромное, и она была одна на столе, на маленьком дубовом островке, — и не боялась. Потому что она знала: это море не утопит её.
По этому морю она пройдёт, как по суху.
Как Христос по Галилейскому морю, когда ученики в лодке кричали от страха, а он шёл к ним по воде, и вода держала его. Как израильтяне по дну Чермного моря, когда воды встали стеной справа и слева, а за ними гнались колесницы фараона.
Она не утонет. Утонут они. Фараон и всё его войско. Колесницы и всадники.
Волна жара поднималась в ней — снизу, от бёдер, от живота, к груди, к горлу, к лицу. Она чувствовала, как пульсирует кровь в висках. Как напряглась под корсажем грудь. Как стало влажно и горячо. Как подкашиваются колени — не от слабости, от другого. Она стояла на столе, над морем мужчин, и хотела. Хотела всех их — и ни одного. Хотела власти, которая была сейчас в её руках, — власти над этим морем, которое могло поднять её или растерзать и вместо этого кричало цифры.
Я хочу быть дерзкой. Я хочу быть смелой.
Откуда это? Она не знала. Это пришло само — из воздуха, из алого света, из будущего, — и было правдой.
У Китаевой её покупали. Здесь — она продавала себя сама. Сама назначала цену. Сама поднимала подол. Сама решала, на каком пальце остановиться.
Все они хотят её. Все. И ни один не получит, пока она не скажет.
Это был бунт. Маленький, грязный, в борделе, на заставленном бутылками столе, — но бунт. Против Китаевой, против Нехлюдова, против комитета с его зеркалом, против помощника полицмейстера с усиками, против всех, кто покупал её двенадцать лет, против всех, кто записывал её в книжки и жёлтые билеты. Против всего мира, который сделал её товаром.
Товар восстал. Товар сам себя продаёт.
— Триста, — сказал Паратов. Голос у него сорвался.
Тишина. Триста рублей. Жалованье чиновника за полгода.
— Триста — раз, — сказала Анна Марковна. Голос у неё был странный, сдавленный, она держалась рукой за спинку дивана. — Триста — два…
Маслова посмотрела на Паратова. Молодой, напомаженный, с усиками, с отцовскими деньгами. Красивый и пустой, как фарфоровая собачка на комоде Анны Марковны. Он смотрел на неё снизу вверх с собачьим восторгом. Она видела: он отдаст ей всё, что у него есть, и потом пойдёт к отцу просить ещё.
Нет, подумала она. Не ты.
Она отпустила подол. Шёлк упал, закрыв ноги, — и по зале прошёл вздох, как от холодного ветра.
Она подняла руку.
— Подождите, — сказала она Анне Марковне. И повернулась.
В кресле у стены сидел рыжебородый великан с медвежьими глазками. Он так и не выпил свою водку. Стакан стоял на столике. Он сидел, расставив ноги, положив огромные ладони на колени, и смотрел на неё — не так, как смотрели другие. Не жадно, не по-собачьи, не с открытым ртом. Он смотрел спокойно, внимательно, оценивающе, — так, как смотрел, наверное, на золотоносную жилу, решая, стоит ли её разрабатывать.
Он был единственный в зале, кто не кричал.
Маслова смотрела на него. Он смотрел на неё.
— А вы? — спросила она через всю залу. — Вы ничего не скажете?
И немного двинула бедрами вперёд.
Все обернулись к нему.
Привалов помолчал. Потом медленно взял со столика стакан. Выпил водку — одним глотком, не поморщившись. Поставил стакан. Вытер бороду ладонью.
И сказал негромко, басом, не вставая:
— Тысяча.
Зала замерла.
Тысяча рублей. За одну ночь. Столько стоил дом. Столько не стоила ни одна женщина в Томске — ни в каком доме, никогда. Столько, наверное, не стоила ни одна женщина в Сибири.
Анна Марковна побледнела так, что стали видны пудра и румяна отдельно от лица. Она открыла рот и не могла сказать ни слова.
Паратов стоял, хватая воздух, как рыба. Он не мог перебить. У него не было тысячи. Ни у кого в этой зале не было.
У буфетной стойки Настя уронила поднос. Стаканы разбились о пол, и никто даже не обернулся.
Маслова стояла на столе и смотрела на Привалова. Щеки ее заливались краской.
Огромный. Грубый. Сильный. Из земли вышедший, из ледяной воды, из тайги. Он сам мыл золото лотком. Говорили, убил человека. Он не был ни пустым, ни жалким, ни фарфоровым. Он был хищник. Зверь. Таких, говорил Крыльцов, надо — как зверей.
Но он был настоящий.
Настоящий враг. Достойный.
И что-то внутри неё — горячее, тёмное, голодное — потянулось к нему, как железо тянется к магниту. Она хотела его. Не за деньги. За силу. За то, что он один не кричал. За то, что он смотрел на неё как на золотую жилу, а не как на кусок мяса. За то, что его можно было бы потом — она это знала, она уже это знала, глядя в его медвежьи глазки, — его можно будет потом сломать.
— Тысяча — раз, — прошептала Анна Марковна. — Тысяча — два…
— Не надо, — сказала Маслова. — Я согласна.
Она шагнула со стола.
Не на стул, не на пол. Она шагнула вниз, прямо в море, — на протянутые руки. И руки подхватили её. Десяток рук — купцов, приказчиков, офицеров, — они сами потянулись к ней, сами подхватили под локти, под талию, под колени, и она пошла по ним, как по волнам, — шаг, ещё шаг, — к креслу у стены. Красный шёлк волочился за ней по головам. Каблуки упирались в чьи-то плечи. Кто-то целовал её щиколотку сквозь чулок. Кто-то стонал. Море несло её, и она шла по морю, как по суху.
У кресла руки опустили её на пол.
Она стояла перед Приваловым. Он не встал. Он сидел и смотрел снизу вверх — и в его медвежьих глазах она впервые увидела что-то кроме расчёта. Удивление. Может быть, уважение. Может быть, страх.
Она наклонилась к нему, так что прядь упала ему на лицо, и сказала тихо, только для него:
— Ты не пожалеешь. Но и не забудешь.
И протянула руку.
Он встал. Огромный — на голову выше её даже на каблуках. Взял её руку в свою — широкую, тяжёлую, мозолистую, руку, которая когда-то держала лоток с золотым песком в ледяной воде.
Зала молчала.
Они пошли к лестнице. Маслова не оглядывалась. Но у самой лестницы, на первой ступеньке, она всё-таки обернулась — на мгновение — и посмотрела в залу.
Нана сидела на полу у пианино в своём красном платье, и красное это вдруг стало дешёвым, кричащим, как ситец на ярмарке. Она смотрела на Маслову с такой ненавистью, что казалось, сейчас вскочит и вцепится.
Паратов стоял посреди залы, бледный, с пустыми руками.
Студент в углу что-то быстро писал в записной книжке.
Анна Марковна, оправившись, уже подсчитывала что-то на пальцах, и губы её шевелились.
Женька, угрюмая, курила у окна и смотрела на Маслову долгим, тяжёлым, непонятным взглядом — без зависти, без насмешки. Будто узнавала.
А у буфетной стойки, среди осколков стаканов, стояла Настя с пустым подносом в руках. Белая, как её фартук. С огромными светлыми глазами, полными слёз. В этих глазах был ужас — и было удивление — и ещё что-то, чему Маслова не знала имени. Так смотрят на пожар. Так смотрят на чудо. Так смотрят на то, чего не бывает и что вдруг случилось.
Маслова встретила её взгляд. Задержала на мгновение.
Потом повернулась и пошла наверх, ведя за руку золотопромышленника Привалова, как ведут медведя на цепи.
Тапёр, опомнившись, заиграл вальс. С пропущенными нотами.
Паратов ушёл из дома через четверть часа. Он сел в пролётку у моста и велел гнать на Почтамтскую, в гостиницу, в ресторан, где ещё горел свет и сидели за ужином его приятели.
— Господа! — крикнул он, входя, ещё в дверях, бледный, с горящими глазами. — Господа, вы не поверите! У Анны Марковны… Тысяча рублей! Привалов дал тысячу рублей! За одну ночь! За новенькую!
Приятели загудели. Половой, рыжий, с прилизанными волосами, замер с подносом.
— Да кто ж такая? — спросил кто-то.
— Каторжная! Из Москвы! Говорят, та самая — которую князь… — Паратов понизил голос и кивнул куда-то вверх, на потолок, туда, где на втором этаже были номера. — Нехлюдовская.
За соседним столиком, в углу, один, над недоеденной стерлядью, сидел человек с бледным, светлым, промытым лицом. Он сидел здесь каждый вечер. Он поднял голову.
Вилка в его руке звякнула о тарелку.

1.4. Бездна верхняя и бездна нижняя
Он не помнил, как вышел из ресторана.
Помнил только, что вилка звякнула о тарелку, что Паратов обернулся и, узнав его, замолчал на полуслове, что рыжий половой отступил к стене. Помнил, что встал, задев стул, и стул упал. И что потом была лестница, швейцар, распахнутая дверь — и улица, ночная, светлая, июньская, пустая.
Он пошёл. Потом побежал.
Без шляпы. В сюртуке нараспашку. По деревянным мосткам Почтамтской, мимо тёмных лавок, мимо галантерейной лавки, мимо собора, белевшего в бледной сибирской ночи, как кость.
— Не противься злому, — бормотал он на бегу. — Не противься злому. Кто ударит тебя в правую щёку…
Он не знал, зачем бормочет. Слова шли сами, как вода из пробитой бочки.
Наверху, в угловой комнате, где зимой умерла Клавдия, горела одна свеча.
Привалов стоял посреди комнаты и не двигался. Огромный, он занимал её почти всю — головой под самый скошенный потолок, плечами от стены до стены. Он снял поддёвку и бросил на стул, и стул затрещал. Остался в шёлковой рубахе, вышитой по вороту, с золотой цепью через живот.
Маслова закрыла дверь на ключ. Повернулась к нему.
Он смотрел на неё сверху вниз и молчал. Так же, как внизу: спокойно, медленно, оценивающе. Тысяча рублей. Он заплатил тысячу рублей и теперь не торопился. Он смотрел, как смотрят на купленную жилу, прежде чем ударить кайлом.
— Ну? — сказал он наконец. Басом. Одно слово.
Она не ответила. Она подошла к нему вплотную, так близко, что красный шёлк коснулся его рубахи. Подняла голову — и даже на каблуках едва доставала ему до подбородка. От него пахло водкой, табаком, дёгтем от сапог и ещё чем-то — землёй, сырой землёй, как пахнет из открытой могилы, как пахнет из шурфа на прииске.
Она положила ладони ему на грудь. Грудь была твёрдая и широкая, как дубовая столешница внизу.
— Ты думаешь, ты купил, — сказала она тихо. — А это я тебя продала. Себе.
Медвежьи глазки чуть сузились.
На спуске с горы Нехлюдов поскользнулся.
Мостков здесь не было — только глина, мокрая после вечерней росы, и колеи, полные чёрной воды. Он упал на одно колено, вскочил, побежал дальше. Колено было мокрое и холодное. Калоши — новые, блестящие, те самые, в которых он прошёл по тюремному двору, не запачкав, — по щиколотку ушли в грязь.
Он не заметил.
— Царство Божие внутри вас, — бормотал он. — Внутри. Не во внешнем. Не в теле. Тело — ничто. Плоть немощна. Дух бодр…
Внизу, под горой, лежало Болото. Он никогда здесь не был. За полгода в Томске он ни разу не спустился с горы. Он знал Почтамтскую, собор, губернаторский дом, гостиные вдовы с ананасами. Он знал город сверху.
Теперь он спускался вниз.
Вонь ударила в лицо: тина, помои, сивуха, гниль. У кабака на углу кто-то сидел на завалинке, кто-то храпел, кто-то сказал ему вслед хрипло и торжественно: «Ин вино веритас, ваше благородие!» — и загоготал.
— Бездна верхняя и бездна нижняя, — бормотал Нехлюдов, и сам не знал, откуда эти слова, они пришли из воздуха, из темноты, из будущих книг, которых ещё никто не написал. — Бездна духа и бездна плоти. Христос и Антихрист. Она там — в бездне нижней. Я должен… Я должен спуститься и вывести…
Он думал об Орфее. О певце, который спустился в ад за своей Эвридикой и вывел её — почти вывел — к свету, и обернулся на самом пороге.
Он не обернётся. Он выведет.
Она расстегнула мужчине рубаху. Пуговицу за пуговицей. Медленно.
Под рубахой было тело — огромное, мощное, заросшее рыжим волосом, со шрамом через всю грудь, белым, толстым, как верёвка. Она провела по шраму пальцем.
— Ножом? — спросила она.
— Кайлом, — сказал он. — Артельщик.
— Ты его убил?
Он помолчал.
— Он самородок утаил. С кулак. — И, помолчав ещё, добавил: — Его не нашли.
Она не отняла руки. Она смотрела на шрам и думала о Крыльцове. Звери. Таких — как зверей. Этот человек убил другого человека за кусок золота и закопал его где-то в тайге, в мёрзлой земле, без креста, без имени, и никто его не нашёл. И сидит в лучшем кресле у Анны Марковны, и владеет половиной Почтамтской, и жертвует, наверное, на храм.
А она сейчас ляжет с ним.
И внутри у неё, под корсажем, горячо и тяжело, как расплавленное золото, разлилось желание.
Она испугалась его. Не Привалова — желания. Оно было слишком сильное. Оно было неправильное. Оно поднималось не вопреки этому шраму, этому убитому артельщику, этой силе — оно поднималось из них. Из того, что он зверь. Из того, что он враг.
Сеченов, подумала она. Рефлекс. Пять месяцев голода. Это просто физиология.
Это была неправда, и она это знала.
Она повернулась к нему спиной.
— Расшнуруй, — сказала она.
Мост через Ушайку. Потом пройти вниз. Второй дом от моста.
Забор. Калитка. И над крыльцом, в глубине двора, — фонарь. Красный.
Он остановился у калитки, задыхаясь. Сердце колотилось в горле. Сюртук промок на коленях, калоши были полны воды и грязи, волосы прилипли ко лбу.
Красный фонарь смотрел на него, как глаз.
Оставь надежду, всяк сюда входящий, — подумал он почему-то по-итальянски, как читал когда-то в университете Данте, и тут же по-русски, и тут же устыдился: это гордыня, это литература, это не нужно.
Он толкнул калитку и пошёл через двор к крыльцу.
— Я войду, — бормотал он. — Я войду и скажу. Я скажу ей: Катюша, я пришёл. Я не осуждаю. Не судите, да не судимы будете. Я пришёл за тобой. Я выкуплю твой долг. Я обвенчаюсь с тобой — завтра же, в соборе. Я…
Дверь открылась прежде, чем он постучал.
На пороге стоял бык. Огромный, рябой, в красной рубахе навыпуск, с руками как лопаты. Он посмотрел на Нехлюдова — на его мокрый сюртук, на грязные колени, на калоши в глине, на всклокоченные волосы, — посмотрел долго, без выражения.
— Мне нужно… — начал Нехлюдов. — Я — князь Нехлюдов. Мне нужна Маслова. Катерина. Новенькая.
— Занята, — сказал бык.
— Я подожду.
— Долго ждать.
— Пустите меня. Я… я заплачу.
Бык не посторонился.
— Барыню позову, — сказал он и закрыл дверь у него перед носом.
Тем временем в комнате наверху грудь Катерины пылала от похоти. Корсаж упал.
Она стояла перед ним в одних чулках, в чёрном белье, с распущенными волосами, и свеча горела у неё за спиной, так что он видел её силуэт — тёмный, обведённый огнём. Как икона в окладе. Как ведьма на костре.
Он протянул руки.
Она не далась.
Она толкнула его — ладонями в грудь, в рыжий волос, в белый шрам — и он, огромный, медведь, убийца, хозяин тайги, — он сел на кровать. Не от силы её толчка. От неожиданности. От того, что никто никогда его не толкал.
Кровать застонала под ним.
Она шагнула к нему. Поставила ногу в чёрном чулке ему на колено. Сильную ногу, которая колола дрова и таскала воду из проруби. Медленно, глядя ему в глаза из-под пряди, провела ступнёй вверх по его бедру.
— Ты сегодня не хозяин, — сказала она. — Сегодня ты мой.
Он смотрел на неё снизу вверх. В медвежьих глазах впервые было то, чего в них, наверное, не было никогда: растерянность. И что-то ещё — тёмное, жадное, звериное.
Он схватил её за бёдра.
Анна Марковна вышла на крыльцо в ночной кофте, накинутой на чёрное платье, со свечой в руке. Посмотрела на Нехлюдова. Узнала — она знала его, весь Томск его знал, наш толстовец.
— Князь, — сказала она мягко, тётушкиным голосом, с ямочками. — Какая честь. Только поздно, батюшка. Катерина занята.
— Я знаю. Я подожду.
— Она занята до утра, князь. — Анна Марковна понизила голос. — Ей Привалов тысячу рублей дал. Тысячу! Я такого за сорок лет не видала. Уж вы сами понимаете — нельзя.
Тысяча рублей. Привалов.
Он знал Привалова. Видел в ресторане — огромного, рыжебородого, с золотой цепью. Говорили, что гостиница, в которой он живёт, тоже его.
— Я дам больше, — сказал Нехлюдов. Голос у него сорвался. — Я дам две тысячи. Пять. Сколько угодно. Только пустите меня к ней. Сейчас.
Анна Марковна посмотрела на него с жалостью. С настоящей, тётушкиной, почти материнской жалостью.
— Батюшка, — сказала она. — Да ведь не в деньгах дело. Он же уже там. Что ж я, вытащу его, что ли? Приваловa? — Она покачала головой. — Посидите в зале. Выпейте чаю. Утро вечера мудренее.
Она взяла его под руку — мягко, крепко — и повела в дом.
Она не помнила, когда это случилось.
Она помнила, как была сверху — как сжала его бёдрами, сильными ногами, такими, что не вырвешься, — как он закрыл глаза и застонал, огромный, беспомощный, как поверженный бык на арене. Помнила свою власть над ним — сладкую, острую, пьянящую, как первый глоток водки на морозе. Помнила, как его руки на её бёдрах дрожали.
А потом что-то сломалось.
Не в нём — в ней.
Это пришло снизу, из темноты, из того места, которое двенадцать лет было только товаром, только работой, только мокрым и чужим. Оно поднялось, как вода поднимается в проруби, когда треснет лёд. Оно было горячее и тёмное, и оно не слушалось её. Она хотела удержать его, сжать, спрятать, — и не смогла.
Она запрокинула голову. Волосы упали на спину. Свеча качнулась, и тень её, огромная, метнулась по скошенному потолку, как крыло.
Она закричала.
Не так, как кричат девушки у Китаевой — по привычке, для гостя, нарочно. По-настоящему. Голосом, которого сама у себя не знала. Хриплым, звериным, страшным. Голосом, который шёл не из горла, а откуда-то из-под земли, из шурфа, из той мёрзлой ямы в тайге, где лежал убитый артельщик.
У Китаевой — никогда. С Нехлюдовым в ту пасхальную ночь — никогда, тогда были только страх, боль и стыд. С Симонсоном — нежность, тепло, слёзы, но не это.









