И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 42

Голод можно использовать. Голодная собака лучше идёт по следу.

Однажды ночью она пошла купаться.

Вода в Томи была ещё ледяная, мутная, бурая после ледохода. Но на Умке, в старице, где ручей разливался тихой заводью под черёмухой, вода была тёплая — прогретая за день, стоячая, пахнущая тиной и цветами. Она разделась на берегу. Сложила платье, рубашку, платок. Постояла голая в серых сумерках, под белой черёмухой, в звоне комаров.

И посмотрела на себя.

Она давно не смотрела. В Кафтане не было зеркала — в избе бобыля только маленький осколок над рукомойником, в котором видно один глаз. В тюрьме зеркал не давали. В доме Китаевой зеркала были везде — большие, в золочёных рамах, — но там она смотрела на себя чужими глазами, глазами покупателя, и видела товар.

Теперь она смотрела своими.

Ей было двадцать семь. Тело было белое — белое по-северному, без загара, как молоко, как черёмуха. Грудь полная, высокая, не обвисшая — она так и не выкормила своего ребёнка, ребёнка у неё забрали в воспитательный дом. Плечи округлые. Живот плоский. Бёдра широкие, крепкие, бёдра женщины, которая всю зиму колола дрова и таскала воду. На руках цыпки, на ногах синяки от валенок. Но тело было живое. Сильное. Красивое. Она знала это так же точно, как знала, сколько стоит пуд муки в Кафтанской лавке.

Десять лет у Китаевой. Тюрьма. Этап. Сибирская зима. Смерть. А тело — живо. Тело ничего не помнит. Тело не знает стыда. Тело — рефлекс.

Она вошла в воду.

Вода обняла её — тёплая, мягкая, тёмная. Она легла на спину и поплыла, глядя в серое небо, в белые ветки черёмухи над головой. Лепестки падали на воду, на её лицо, на грудь. Комары звенели над самой водой, но не садились: боялись воды.

И тогда она поняла, что на неё смотрят.

В кустах на том берегу старицы что-то шевельнулось. Хрустнула ветка. Она не повернула головы. Она знала, кто это. Сын перевозчика, Митька, парень лет восемнадцати, белобрысый, с красными ушами. Он ходил за ней уже месяц: на расстоянии, издали, как ходит молодая собака за чужим человеком. Когда она шла мимо, он краснел и отворачивался. Когда она отворачивалась — смотрел.

Он смотрел сейчас.

Она могла бы закричать, выбежать из воды, закрыться. Так сделала бы кафтанская баба. Так сделала бы и та Катюша из тётушкиного дома.

Она не сделала.

Она медленно перевернулась на живот, проплыла к берегу, встала в воде по пояс. Постояла. Отжала волосы — длинным, медленным движением, подняв руки, выгнув спину. Вышла на берег. Не торопясь. Не прикрываясь. Встала под черёмухой, вся мокрая, белая, в лепестках, налипших на кожу, — и стала одеваться. Тоже не торопясь.

Она чувствовала его взгляд всей кожей. Это был тот же голод — его голод, мальчишеский, жадный, растерянный. И её голод встречался с его голодом где-то посередине, над тёмной водой старицы, и ей стало жарко, несмотря на ночную сырость.

Она могла бы позвать его. Он пришёл бы — пришёл бы на коленях, дрожа, как Симонсон в первую ночь. Это было бы легко. Это утолило бы голод на одну ночь.

Она не позвала.

Она застегнула платье, накинула платок и пошла по тропинке к избе, ни разу не обернувшись. И знала, что он стоит в кустах и смотрит ей вслед, и что лицо у него горит, и что он не будет спать до утра.

Это было не утоление голода. Это было другое. Это была проба.

Тело — оружие. Она это знала всегда. Но раньше это оружие держали чужие руки — Китаевой, клиентов, Нехлюдова. Им торговали, его брали, его покупали.

Теперь оно было в её руках.

И голод не надо утолять. Голод надо беречь. Голод — это порох.

Утром она пересчитала деньги.

Конверт Нехлюдова — тот, первый, который она сунула за чулок на тюремном дворе, — она не тронула за всю зиму. Ни рубля. Она жила стиркой и шитьём, голодала, мёрзла, выменивала ленту на малину, — а конверт лежал в щели под печкой, завёрнутый в тряпицу. Ждал.

Двести рублей. Много. В Кафтане столько не было ни у кого, кроме попа и лавочника.

Неделю назад, когда она ходила в Томск, в полицию, она истратила из них одиннадцать рублей сорок копеек.

Теперь она разложила покупки на столе, на клеёнке, рядом с книгами, и смотрела на них.

Чулки. Две пары. Тонкие, фильдекосовые, чёрные, со стрелкой — такие носили в доме Китаевой, и такие продавались в Томске в галантерейной лавке на Почтамтской, в двух шагах от гостиницы, где жил Нехлюдов.

Помада. Маленькая, в бумажной трубочке, французская, как уверял приказчик, хотя на бумажке было написано по-русски «Рижская». Цвета вишни.

Пудра в коробочке с нарисованной дамой.

Флакон духов — дешёвых, резких, с запахом, который приказчик называл «гелиотропом». Она понюхала тогда флакон и вспомнила дом Китаевой: там так пахло всё.

Шпильки. Гребень. Кружевной воротничок.

Всё это было куплено на нехлюдовские деньги. На деньги, которые он дал ей «на первое время», «не ради себя, а ради…» — и не договорил ради чего. Теперь она знала, ради чего.

Рядом с помадой и чулками на клеёнке лежали книги. Сеченов. Лавров. Писарев. Чернышевский. Милль. Новый Завет англичанина с подчёркнутым Апокалипсисом. И тетрадь в клеёнчатой обложке, из которой выглядывал край бумажного венчика.

Она смотрела на всё это — на помаду и на Сеченова, на чулки и на Апокалипсис, — и ей казалось, что это одно. Что это две половины одного оружия. Как ствол и курок.

В полиции ей сказали то, что она и ожидала.

Поселенке жить в губернском городе можно только с разрешения и при наличии законного занятия. Какое у неё занятие? Шитьё? Стирка? Этим в Томске промышляют тысячи баб, и для этого не нужно разрешения полицмейстера. Нужно место. Служба. Или…

Это сказал не полицмейстер. Полицмейстер принял её на две минуты, не поднимая глаз от бумаг, и передал помощнику. А помощник был тот самый, молодой, с усиками, от которого пахло одеколоном и табаком, — тот самый, что накануне водил московского литератора по городу.

Он смотрел на неё долго. Сначала на лицо. Потом ниже. Потом снова на лицо. Она знала этот взгляд. Она знала его наизусть.

— Есть один способ, — сказал он, понизив голос, и улыбнулся. — Быстрый. Через врачебно-полицейский комитет. Билет выдаётся в тот же день. И место найдётся — я вам скажу, к кому. Хорошее заведение, приличное. Публика — лучшая в городе.

— Я подумаю, — сказала она.

— Подумайте, — сказал он. И, уже провожая её до двери, прибавил тише: — Я сам там бываю.

Она вышла на Почтамтскую, в грязь, в майское солнце, в крики извозчиков. Постояла. Посмотрела на гостиницу, где у окна, может быть, сидел Нехлюдов над стерлядью. Потом пошла в галантерейную лавку.

Тогда, в лавке, она ещё говорила себе, что подумает.

Теперь думать было не о чем.

Последнюю ночь в Кафтане она не спала.

Она сидела у стола при лампе — хотя ночь была светлая и лампа была не нужна, — и писала в тетради. Долго. Много. Страница за страницей. Потом перечитала, вырвала все страницы, кроме последней, и сожгла в печи. Осталось только это:

«Решила.

Помощник полицмейстера сказал: жёлтый билет, хорошее заведение, лучшая публика. Он сам там бывает.

Значит — туда. Где бывают они. Где они без мундиров, без ряс, без шуб. Где видно, кто они есть.

Там я их увижу. Там я их узнаю. Там я их запишу.

Сеченов: тело — рефлекс. Значит стыда нет. Значит тело — инструмент. Значит его можно употребить на дело.

Лавров: долг. Его надо взыскать.

Крыльцов: звери.

Володя: не надо мстить надо.

Апокалипсис: доколе не мстишь. Число не полно.

Символ: судити живым и мертвым.

И ещё — пять месяцев нет мужчины. Тело просит. Это тоже правда. Это не стыдно. Это физиология. Голодная собака лучше идёт по следу.

Пусть голод работает на дело. Пусть дело кормит голод. Одно другому не мешает. Одно другое оправдывает.

Китаева была у меня хозяйкой. Теперь я сама себе хозяйка.

Завтра — на тот берег».

Она закрыла тетрадь. Вложила в неё семь нераспечатанных писем Нехлюдова — не сожгла, а вложила, аккуратно, одно к одному. Пусть будут. Это его показания. Пригодятся на суде.

Утро было ясное, тёплое, звонкое. Комары ещё не проснулись.

Она умылась холодной водой из кадки. Расчесала волосы — долго, тщательно, по сто раз каждую прядь, как учила когда-то Китаева: волосы — первое, что видит мужчина. Заколола их высоко, шпильками, открыв шею.

Надела чистую рубашку. Потом — чулки.

Она надевала их медленно, сидя на лавке, вытянув ногу. Тонкий чёрный фильдекос скользил по коже, от щиколотки вверх, по икре, по колену, выше, — и она чувствовала каждый дюйм этого движения, и тело её отзывалось на него, как струна. Она вспомнила тюремный двор, конверт, который сунула за чулок привычным жестом из дома Китаевой, и покрасневшего Нехлюдова, который узнал этот жест. Тогда чулок был толстый, бумажный, арестантский. Теперь — тонкий, чёрный, со стрелкой.

Она завязала подвязку. Надела вторую.

Потом встала, подошла к осколку зеркала над рукомойником — тому, в котором видно один глаз, — и накрасила губы. Помада была жирная, сладкая на вкус, вишнёвая. Она провела раз, другой. Сжала губы. Посмотрела.

В осколке был виден один глаз и половина рта. Красного рта на бледном лице.

Этого было довольно.

Она надела серое платье — оно было её единственное, другие будут потом, — но приколола к нему кружевной воротничок. Капнула гелиотропом за уши, на запястья, в ямку на шее. Запах ударил в нос, резкий, приторный, и вместе с ним на неё пахнуло домом Китаевой — красными фонарями, пианино, зеркалами, пьяным смехом, — и она не отшатнулась, а вдохнула глубже.

Узел был уже собран. Книги. Тетрадь. Венчик. Письма. Пудра. Гребень. Новый Завет. Помаду она положила в карман.

Она оглядела избу. Лавку, где он лежал. Печь. Кадку, в которой он натаскал для неё воды. Осколок зеркала. Угол, где по ночам потрескивало, будто ходил бобыль.

Оренбургский платок Нехлюдова, который он привёз в декабре, она ещё вчера отнесла к колодцу и повесила на сруб. Пусть кафтанские бабы носят княжеский. Утром его уже не было.

Она вышла и не закрыла за собой дверь.

Подвода ждала на дороге.

Тот самый мужик, кафтанский, что вёз их с Симонсоном осенью от заставы. Он сидел на телеге, жевал травинку и смотрел на неё. Смотрел долго — на красные губы, на кружевной воротничок, на высокую причёску, — и в лице у него медленно, как в воде, проступало понимание.

— В город, однако? — спросил он.

— В город.

— Полтинник.

— Рубль, — сказала она и положила ему на ладонь серебряный рубль. — Только не болтай.

Он посмотрел на рубль. Потом на неё. Сплюнул травинку и усмехнулся — не так, как усмехался осенью, а по-другому, с уважением.

— Садись, — сказал он.

Она села.

Поехали. Мимо избы с открытой дверью, мимо болота с мёртвыми стволами, по дороге через бор. Мимо поляны, за которой Барабинка, — и там, у крайней избы, стоял старый Ибрагим, и она махнула ему рукой, и он медленно провёл ладонями по лицу, как тогда, у погоста. Мимо Умки, где в старице под черёмухой она плавала ночью. Мимо погоста на взгорке, где за оградой осевший холм и покосившийся крест без имени.

Она не повернула головы к погосту. Она уже простилась.

Поле. Высокий берег. Томь.

Река шла широко, бурая, быстрая, ещё мутная после ледохода, но уже без льдин. У берега качался паром — неуклюжий, на канате, — и перевозчик с сыном отвязывали его. Сын, белобрысый Митька, увидел её, увидел красные губы — и залился краской до самых ушей и уронил верёвку.

Она улыбнулась ему.

Подвода въехала на паром. Канат натянулся, заскрипел. Берег поплыл назад.

Она стояла у края парома и смотрела вперёд, на тот берег. Там, на горе, над рекой, горели главы. Не холодно, как зимой. Горели на солнце, жарко, золотом. Город спускался с горы к воде — крыши, заборы, дымы, колокольни. Тот берег, на который она смотрела всю осень, всю зиму, всю весну с высокого кафтанского обрыва, как смотрят из тюрьмы на волю.

Ветер с реки трепал выбившуюся прядь. Пахло водой, смолой и черёмухой. Черёмуха цвела по обоим берегам, белая, сплошная, как снег, и ветер срывал лепестки и нёс их над рекой, над паромом. Они летели ей в лицо, падали на волосы, на серое платье, на красные губы. Падали на Кафтан позади и на город впереди. На воду. На погост.

На живых и на мёртвых.

Паром ткнулся в томский берег.

Она сошла первой.



Глава 1. Желтый билет и красный фонарь

И на челе её написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным.

Откровение, 17:5

Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть.

Бакунин

1.1. Комитет

Врачебно-полицейский комитет помещался на горе, рядом с полицейским управлением, в одноэтажном каменном доме с облупленной штукатуркой цвета больного зуба.

Над управлением торчала пожарная каланча, и на ней, высоко, в деревянной будке, стоял дозорный и смотрел на город. Смотрел день и ночь, ища дым. Маслова, поднимаясь по крутой немощёной улице, подняла голову и увидела его — крошечную тёмную фигурку на фоне белого июньского неба. Он стоял неподвижно, как святой на столпе. Он видел всё: каждый двор, каждую крышу, каждую трубу. Он видел, наверное, и её.

Ей это понравилось. Пусть видит.

Гора была высокая. С неё был виден весь Томск — крыши, крыши, крыши, деревянные, серые, зелёные, бурые, с резными коньками и голубятнями, сады, заборы, луковки церквей, извилистая лента Ушайки внизу, а дальше, за городом, широкая сверкающая Томь, и за Томью — тёмная полоса бора. Кафтан. Отсюда его не было видно. Отсюда это была только тёмная полоса.

Она остановилась перевести дух.

Прямо перед ней, на самом краю горы, над обрывом, стоял костёл. Не церковь — костёл, каменный, с острым шпилем и крестом, белый, строгий, чужой среди деревянного русского города. Польский. Его поставили ссыльные поляки, которых гнали сюда после каждого восстания, тысячами, — гнали за то, что они хотели воли для своей Польши. Они строили здесь, в Сибири, свой храм, чтобы молиться своей Матке Боске на своём языке. Над дверью была надпись по-латыни, которую Маслова не могла прочесть.

А рядом с костёлом, в двух шагах, стоял деревянный дом — обычный, одноэтажный, с мезонином и резными наличниками, каких в Томске тысячи.

В этом доме когда-то жил Бакунин.

Ей рассказал Симонсон. Он рассказывал, лёжа у печки, ещё осенью, когда был здоров, — о человеке огромном, как медведь, с львиной гривой, который бежал из всех тюрем Европы, сидел в Петропавловской крепости, в Шлиссельбурге, — и был сослан сюда, в Томск, и жил вот в этом доме, и женился здесь на дочери ссыльного поляка, молоденькой девушке, а потом бежал и отсюда — через Амур, через Японию, через Америку — в Лондон, к Герцену, и снова поднимал восстания, и спорил с Марксом, и умер в Швейцарии, так и не увидев революции. Симонсон говорил о нём с восхищением и с ужасом. Бакунин хотел разрушить всё. Государство, церковь, собственность, семью, закон — всё. Он говорил, что страсть к разрушению есть творческая страсть.

Маслова стояла на горе между костёлом и домом Бакунина и смотрела то на один, то на другой.

Крест — и разрушение. Матка Боска — и бомба. Польские мученики, которые молились здесь о воле, — и русский великан, который хотел воли без Бога. Они стояли рядом. Через забор. Как соседи.

И ей вдруг показалось, что это не случайно. Что это одно и то же. Что поляки, молившиеся в костёле, и Бакунин в своём доме с мезонином хотели одного — и разница только в словах. Мученики и разрушители. Святые и бунтари. Со святыми упокой — и страсть к разрушению. В её голове это легло рядом, как легли когда-то в узел помада и Сеченов, и не спорило.

Внизу, под горой, под обрывом, в долине Ушайки, лежало Болото.

Она знала это название ещё из полиции. Так называли низину у речки, где теснились кривые дома, кабаки, ночлежки, дворы с лужами, которые не просыхали до августа. Туда стекала вода с горы, туда стекали нечистоты, туда стекало всё, что не держалось наверху. Оттуда тянуло дымом, кислым и сырым. Там, сказал помощник полицмейстера, было хорошее заведение.

Наверху — костёл и дом Бакунина. Внизу — Болото.

Она пошла к комитету.

В приёмной ждали женщины.

Их было семь или восемь. Они сидели на длинной лавке вдоль стены, под портретом государя, и Маслова, войдя, сразу узнала их — не лица, а породу. Так узнают своих. Одна, полная, немолодая, с накрашенными щеками, в шляпке с облезлым пером, лузгала семечки и сплёвывала шелуху в кулак. Другая, худая, с сизым лицом, кашляла. Третья, совсем молоденькая, рыжая, сидела неподвижно, уставившись в пол, и сжимала в руках узелок. Остальные — как везде, как у Китаевой: усталые, тупые, равнодушные, с той особенной пустотой в глазах, которая бывает у людей, переставших замечать, что с ними делают.

Они посмотрели на неё. На серое платье с кружевным воротничком. На высокую причёску, открывающую шею. На красные губы.

— Новенькая, — сказала полная и сплюнула шелуху. — Ишь, барыня.

Маслова села на край лавки. Не рядом с ними, но и не далеко. Положила руки на колени. Стала ждать.

Она помнила такую приёмную. Двенадцать лет назад, в Москве, когда Китаева привезла её впервые на осмотр. Тогда она сидела как эта рыжая — уставившись в пол, сжимая узелок, и ей хотелось умереть. Она помнила, как дрожали колени. Как горело лицо. Как она не могла поднять глаз.

Теперь колени не дрожали.

Теперь она смотрела. На портрет государя — молодого ещё, с окладистой бородой, в мундире, — висевший прямо над головами ожидающих женщин. На дверь кабинета, обитую клеёнкой. На стол писаря, где лежали стопкой жёлтые книжечки. На самих женщин. Она смотрела и запоминала. Это было новое. Раньше на неё смотрели, а она нет. Теперь она смотрела сама.

Полная женщина вдруг наклонилась к ней и сказала тихо, по-свойски, обдав запахом семечек и дешёвой помады:

— Ты не бойсь. Немец — он ничего. Холодный только. Как лягушка. А усатый — тот смотрит. Ему нравится смотреть.

— Я не боюсь, — сказала Маслова.

Полная посмотрела на неё внимательнее, и что-то в её лице изменилось.

— Ишь ты, — сказала она, уже без насмешки. — Не боится.

— Маслова Екатерина!

Кабинет был маленький, с высоким окном, закрашенным до половины белой краской, чтобы не было видно с улицы. Свет шёл сверху, мутный, ровный. Пахло карболкой, йодоформом и табаком.

Посреди кабинета стояло кресло. Не простое кресло, а особенное, медицинское, обтянутое потрескавшейся чёрной клеёнкой, с подставками для ног, — и Маслова, увидев его, на мгновение почувствовала, как внутри у неё всё сжалось, как сжимается кулак. Она знала это кресло. Она знала его лучше, чем любую кровать.

Рядом, за столиком с инструментами, стоял доктор и мыл руки в эмалированном тазу.

Сухой, в пенсне, в белом халате поверх сюртука. Карл Фёдорович.

Он обернулся, вытирая руки, — и узнал её. Она видела, что узнал: в его лице ничего не дрогнуло, но пенсне чуть блеснуло, когда он поднял голову. Он узнал её, как узнают пациента, которого лечили, — без интереса, без участия, просто отметив факт.

— Раздевайтесь, — сказал он. — За ширмой.

У окна, за маленьким столом, сидел ещё один человек. В мундире, с усиками, с тетрадью и пером. Помощник полицмейстера. Тот, что водил московского литератора по злачным местам. Тот, что сказал: «Я сам там бываю». По правилам при осмотре должен был присутствовать представитель полиции, чтобы записать результат. Обычно присылали писаря. Сегодня пришёл он сам.

Он смотрел на неё и улыбался.

Маслова пошла за ширму.

Она раздевалась медленно.

Она знала, что за ширмой её не видно, но знала и то, что он слушает. Слушает шорох платья, стук шпилек, вздох юбки, падающей на пол. Ему нравится смотреть, сказала полная. А когда нельзя смотреть — слушать.

Пусть слушает.

Она сняла платье. Нижнюю юбку. Сорочку. Осталась в одних чулках — чёрных, фильдекосовых, со стрелкой, купленных на нехлюдовские деньги. Хотела снять и их. Потом передумала.

И вышла из-за ширмы так.

Белое тело, чёрные чулки. Красный рот. Волосы высоко, шея открыта. Она прошла через кабинет к креслу — не быстро и не медленно, тем шагом, которому учила Китаева: от бедра, ставя ногу на всю ступню, чуть покачивая плечами. Шесть шагов. Она чувствовала, как помощник полицмейстера перестал дышать. Слышала, как скрипнуло перо, споткнувшись на бумаге.

Карл Фёдорович не поднял глаз. Он перебирал инструменты.

Она села в кресло. Клеёнка была холодная и липкая. Она положила ноги на подставки. Ноги в чёрных чулках — сильные, крепкие, белые выше чулок, — раскрылись, как раскрываются створки. Она смотрела не на доктора. Она смотрела поверх его плеча — на помощника полицмейстера у окна. Прямо в глаза.

Он покраснел. Медленно, от воротника мундира до корней волос. Отвёл взгляд. Потом снова посмотрел — не мог не посмотреть. Потом снова отвёл.

Она не отводила.

Карл Фёдорович взял со столика инструмент — металлический, блестящий, холодный, с двумя створками.

Зеркало. Так его называли. Она помнила это слово с первого раза, двенадцать лет назад, и тогда оно показалось ей страшным и непристойным: зеркало, которое вставляют внутрь, чтобы посмотреть. Не на лицо — внутрь. В самое тёмное. В то, чего не видит никто, даже она сама.

У Китаевой зеркала висели на всех стенах, в золочёных рамах, — чтобы мужчины видели себя с девушками. В Кафтане был осколок над рукомойником, в котором видно один глаз. А здесь — это. Зеркало, которое смотрит в неё.

Металл вошёл холодно. Она не вздрогнула. Она смотрела на помощника полицмейстера.

Карл Фёдорович наклонился. Пенсне блеснуло. Он смотрел внутрь неё — сухо, внимательно, равнодушно, как смотрел в грудь Симонсона, приложив ухо, — как чиновник читает чужое прошение. Потом выпрямился. Вынул инструмент. Положил в таз. Звякнул металл.

— Здорова, — сказал он по-немецки, себе, потом громче, по-русски, к окну: — Здорова. Признаков заразных болезней не обнаружено.

Помощник полицмейстера записал. Перо скрипело долго, долго, дольше, чем нужно было для двух слов.

Маслова сняла ноги с подставок и встала с кресла. Не торопясь. Прошла к ширме. Шесть шагов, от бедра.

У ширмы она обернулась и сказала — не помощнику, а доктору, ровным, светским голосом, каким говорят о погоде:

— Вы тогда опоздали, Карл Фёдорович.

Он поднял голову. Пенсне.

— Простите?

— К Симонсону. В Кафтан. Вы приехали на четвёртый день. Он умер на восьмой.

Доктор помолчал. Он, кажется, вспомнил. А может быть, и нет: у него было много пациентов.

— Медицина не всесильна, сударыня, — сказал он сухо. — Крупозная пневмония при запущенном течении…

— Вам заплатили за визит?

— Мне… да. Его сиятельство…

— А за этот осмотр вам тоже платят?

— Мне платит комитет.

— Значит, вы всегда приходите, когда вам заплатят, — сказала Маслова. — Когда заплатит князь — к умирающему. Когда заплатит полиция — ко мне. Это правильно. Это порядок.

И ушла за ширму.

За ширмой было тихо. Потом она услышала, как доктор, ничего не сказав, снова стал мыть руки в тазу. Долго мыл. Вода плескалась.

Она одевалась и думала, что он моет руки, как Нехлюдов. Холодной водой. Каждое утро. Они все моют руки. Пилат тоже мыл руки.

Жёлтый билет ей выдал сам помощник полицмейстера.

Он вышел вслед за ней в приёмную — женщины на лавке разом замолчали и уставились на них, — взял со стола писаря жёлтую книжечку, раскрыл, обмакнул перо и стал заполнять, стоя, держа книжечку на ладони. Писал медленно, старательно, высунув кончик языка, как гимназист.

Потом протянул ей.

— Извольте. Заменительный билет. Взамен вида на жительство. По нему вам можно проживать в городе. Являться на осмотр по субботам. Отметки ставит доктор. Утеряете — штраф. Будете уличены в занятии промыслом без билета — арест.

Она взяла.

Книжечка была маленькая, в жёлтой бумажной обложке, с орлом. Жёлтая, как воск. Как лицо Крыльцова на голых досках. Как бумажный венчик.

Внутри, на первой странице, его старательным почерком было написано:

«Маслова Екатерина Михайловна. Ссыльнопоселенка Кафтанчиковской волости. Лет — 27. Рост — средний. Волосы — чёрные. Глаза — чёрные. Особых примет — нет».

Особых примет — нет.

Она стояла посреди приёмной, под портретом государя, перед лавкой с женщинами, и читала эту строчку. Особых примет нет. Чёрные волосы, чёрные глаза, рост средний. Вот и всё, что о ней знает государство. Вот всё, что оно записало.

Будут, подумала она. Будут приметы.

— Вы не забыли, — сказал помощник полицмейстера, понизив голос, наклоняясь к ней так близко, что она почувствовала одеколон и табак, — что я вам говорил? Насчёт места? Дом Анны Марковны. На Болоте, у самой Ушайки, второй от моста, зелёные ставни. Скажете — от Очумелова. Анна Марковна знает. — Он помолчал. — Я там бываю. По четвергам.

На страницу:
4 из 42