И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 42

Это — впервые. Здесь. С ним. С убийцей. С врагом. С тем, кого она будет судить.

Она упала ему на грудь, на рыжий волос, на белый шрам, и лежала, задыхаясь, и сердце её билось о его сердце, и ей хотелось плакать, и смеяться, и убить его, и не отпускать.

Она не понимала, что с ней.

Потом поняла.

Это и есть суд, подумала она. Он только начинается. И судить буду не только их. Я буду судить и себя.


Внизу, в зале, Нехлюдов сидел на малиновом диване с остывшим стаканом чаю в руке.

Зала опустела. Гости разошлись, девушки ушли наверх с теми, кто остался. Тапёр спал, уронив голову на крышку пианино. Пахло табаком, пролитым вином, потом. Лампы чадили. Голая женщина с голубем смотрела со стены.

Настя, подавальщица, собирала с полу осколки стаканов. Она поглядывала на князя — бледного, грязного, в мокром сюртуке, с безумными глазами, — со страхом и жалостью.

И тогда сверху, сквозь потолок, сквозь доски, донёсся крик.

Нехлюдов поднял голову.

Крик был женский, долгий, хриплый, не похожий ни на что. Он прорезал тишину спящего дома, как нож прорезает холст. Он длился, и длился, и оборвался.

Настя замерла с осколком в руке.

Нехлюдов сидел неподвижно. Стакан в его руке задрожал, и чай расплескался на колени, на мокрый сюртук.

Он знал этот голос. Он не знал этого крика.

— Господи, — прошептал он. — Господи, помилуй…

Он не знал, о чём молится.

Настя смотрела на него. Потом опустила глаза и стала собирать осколки дальше — быстро, неловко, порезав палец.


Привалов спускался по лестнице на рассвете.

Одетый, в поддёвке, с золотой цепью. Медленно, тяжело, ступенька за ступенькой, держась за перила. Лицо у него было странное — будто его ударили и он ещё не понял, кто и за что.

Внизу, у подножия лестницы, стоял Нехлюдов.

Они посмотрели друг на друга. Медвежьи глазки — и светлые, промытые, безумные.

Привалов узнал его. Остановился на нижней ступеньке.

— А, князь, — сказал он хрипло. — Постоялец мой. — Помолчал. Посмотрел на его грязные калоши, на мокрые колени. — Туда, что ль?

Нехлюдов не ответил.

Привалов хмыкнул. Сошёл со ступеньки, прошёл мимо, задев его плечом, — и уже у двери обернулся.

— Не ходи, князь, — сказал он, и в голосе его не было насмешки. Было что-то другое. Почти предостережение. — Пропадёшь.

И вышел.


Нехлюдов поднимался по лестнице.

Ступени скрипели. В коридоре было темно, только в конце, из-под последней двери, пробивалась полоска света. Он шёл к ней. Как Орфей. Как Данте за Вергилием. Как блудный сын.

Он остановился у двери. Поднял руку, чтобы постучать.

Дверь была не заперта.

Он толкнул её.

Свеча почти догорела. Комната была маленькая, со скошенным потолком, — и в ней пахло потом, воском, гелиотропом и чем-то тяжёлым, сладким, звериным, от чего у него закружилась голова.

На полу — красное. Красное платье, брошенное, смятое, как лужа крови. Корсаж. Шпильки. Чёрное кружево.

На кровати, на смятых простынях, лежала она.

Она лежала на спине, раскинувшись, не прикрываясь. Волосы — чёрные, спутанные — разметались по подушке. Прядь на лице. Глаза открыты, смотрят в потолок — тёмные, мокрые, как смородина после дождя, — и не видят его.

Губы, красные, размазанные, распухшие.

Один чулок — чёрный — был спущен до колена. Второй — сброшен совсем и висел на спинке кровати, как траурная лента.

И ноги. Голые, длинные, сильные, раскинутые на смятой простыне, — белые в предрассветном сером свете, белые, как черёмуха, как снег, как мрамор, как саван.

Она медленно повернула голову. Увидела его. Посмотрела из-под пряди — долго, спокойно, без стыда, без удивления.

И не пошевелилась.

Нехлюдов стоял на пороге — в мокром сюртуке, в грязных калошах, без шляпы, — и смотрел на неё. И из всего, что он хотел сказать ей — о Царстве Божием, о прощении, о новой жизни, о венчании в соборе, — из всего Евангелия, из всего графа, из всей «Крейцеровой сонаты» — у него осталось только одно.

Он сказал — хрипло, шёпотом, как молятся:

— О, закрой свои бледные ноги.

1.5. Тени незримого

Она не закрыла ноги.

Она лежала, как лежала, — раскинувшись на смятой простыне, в одном спущенном чулке, с размазанной помадой на распухших губах, — и смотрела на него из-под пряди. Свеча догорала. В щель между ставнями сочился серый рассвет, и в этом свете её тело казалось высеченным из чего-то холодного и белого — из мрамора, из соли, из того льда, который весной ломался на Томи.

— Закрой, — повторил он тише. Почти умоляюще.

— Зачем? — спросила она.

Голос у неё был хриплый, низкий, сорванный — тот самый, которым она кричала час назад. Он слышал этот крик снизу, сквозь потолок. Он узнал голос. Он не знал крика.

— Затем, что… — Он запнулся. — Затем, что это… это нехорошо. Это стыдно, Катюша.

— Кому стыдно?

Он не ответил.

Она медленно подтянула одну ногу, согнула в колене — не закрываясь, а наоборот, — и положила на колено руку. Посмотрела на свою ногу, на голую белую икру, на чулок, спущенный до щиколотки, — с интересом, как на чужую.

— Мне не стыдно, — сказала она. — Мне хорошо.


Он вошёл в комнату и закрыл за собой дверь.

Он не хотел входить. Он хотел стоять на пороге и говорить оттуда — с порога, издали, как говорят из алтаря. Но ноги сами внесли его внутрь, и дверь сама закрылась у него за спиной, и теперь он стоял посреди тесной комнаты со скошенным потолком, в двух шагах от кровати, в мокром сюртуке, в грязных калошах, и между ними на полу лежало красное платье, как лужа крови, и он боялся на него наступить.

Он начал говорить.

Он говорил то, что приготовил по дороге — на бегу, на спуске с горы, на мокром диване в зале, над остывшим чаем. Он говорил, что не осуждает. Что не судите, да не судимы будете. Что Христос не осудил блудницу и сказал: кто из вас без греха, пусть первый бросит в неё камень. Что он пришёл не судить, а спасти. Что он выкупит её долг — сегодня же, сейчас, сколько бы ни было. Что они уедут отсюда. Что он обвенчается с ней — в соборе, на горе, при всём Томске, пусть смотрят, пусть смеются, ему всё равно. Что он понял, наконец понял, что значит любовь — не плотская, не свиная, как у Позднышева, а высшая, духовная, христианская. Что плоть есть ничто, тлен, прах, а дух вечен.

Он говорил, и слова выстраивались одно за другим — ровно, стройно, правильно, как кирпичи. Он строил из них стену. Он строил из них храм. Высокий, белый, с куполом и крестом, — как собор на горе. Как костёл над обрывом. Он стоял посреди грязной комнаты и строил храм из слов, и храм поднимался всё выше, и в храме было чисто, светло и безопасно.

А она лежала внизу, у подножия его храма, — голая, раскинутая, белая, — и молчала.

И он чувствовал, как под его храмом шевелится болото.


Так было всегда.

Мужчина строит. С самого начала, с первого дня, когда вышел из пещеры и посмотрел на мир — на лес, на реку, на ночь, на звёзды, на женщину, — и испугался. Мир был огромный, тёмный, мокрый, текучий. Он рождал и пожирал. Он цвёл и гнил. Он не слушался. И в самой его середине, в самой тёмной его глубине, была она — женщина, — и она была как мир: такая же тёмная, такая же мокрая, такая же текучая. Она рождала из себя, как земля. Она кровоточила с луной. Она не слушалась.

И мужчина, испугавшись, стал строить.

Он строил стены, чтобы отгородиться от леса. Плотины, чтобы удержать реку. Храмы, чтобы спрятаться от ночи. Законы, чтобы связать то, что не связывается. Философию, чтобы объяснить то, что не объясняется. Он строил Аполлона — светлого, ясного, мраморного, с правильными пропорциями, — чтобы заслониться им от того тёмного, мокрого, хаотического, что шевелилось внизу, в болоте, в земле, в женском лоне.

Он строил Евангелие и «Крейцерову сонату». Он строил толстовство и непротивление. Он строил Вечную Женственность — чтобы не видеть настоящей.

А болото было всегда. Под всеми храмами. Под всеми плотинами. Оно ждало.

Весной оно поднималось.


— Ты кончил? — спросила она, когда он замолчал.

Он стоял, тяжело дыша, как после бега.

— Катюша…

— Ты всё сказал? Про Христа, про блудницу, про собор? Всё?

— Я…

— Хорошо.

Она села на кровати. Медленно. Волосы упали на плечи, на грудь — чёрные, спутанные, — и она не стала их поправлять. Посмотрела на него снизу вверх. Глаза были тёмные, мокрые, косящие, — смородина после дождя, — и в них было что-то, от чего у него похолодело внутри.

— Христос воскресе, Митенька, — сказала она.

Он отшатнулся, как от удара.

Христос воскресе. Митенька. Так он сказал ей тогда. На паперти. В ту пасхальную ночь, в тумане, когда на реке ломался лёд. Христос воскресе, Катюша. И поцеловал. И ночью пришёл к ней в девичью. И так звала его тогда только она. Митенька.

— Не надо, — прошептал он.

— Почему? — Она улыбнулась. Улыбка была медленная, тёмная, с размазанной помадой. — Ты же сам так сказал. Тогда. Христос воскресе. А потом пришёл. Помнишь, как ты пришёл? Через туман. Я тебя ждала. Я тебя любила. Я думала — Бог тебя послал.

— Катюша, я каюсь, я всю жизнь буду…

— А теперь ты опять пришёл. — Она не слушала. — Через туман. Через Болото. С Евангелием. — Она наклонила голову. — Зачем ты пришёл, Митенька?

— Спасти тебя.

— От чего?

Он молчал.

— От этого? — Она провела рукой по своему телу — от шеи вниз, по груди, по животу, по бедру, — медленно, бесстыдно, глядя ему в глаза. — От меня?


Она встала с кровати.

Голая — только один чулок, спущенный до щиколотки. Она переступила через красное платье на полу, не глядя на него, — и подошла к Нехлюдову вплотную. Он не отступил. Не мог. За спиной была дверь.

Она была ниже его — без каблуков, босая. Она смотрела снизу вверх. От неё пахло потом, гелиотропом, воском, Приваловым — дёгтем, водкой, землёй, — и ещё чем-то своим, тёмным, сладким, звериным, от чего у него поплыло в глазах.

— Знаешь, Митенька, — сказала она тихо, почти ласково, — у меня пять месяцев не было мужика. Пять месяцев. С января. С тех пор как Володя умер. Пять месяцев — ничего. Ни разу.

Он смотрел на неё и не понимал, что она говорит.

— А сегодня — один. Один только. — Она улыбнулась. — Мало, Митенька. Пять месяцев голода — одним не накормишь.

Она положила ладонь ему на грудь. На мокрый сюртук. Туда, где под сюртуком, под жилетом, под рубашкой колотилось сердце.

— Я могу и второго. Сейчас. — Она помолчала. — Если заплатишь.


Он не сразу понял.

А когда понял, кровь бросилась ему в лицо — так, что застучало в висках, — и он схватил её за руку, лежавшую у него на груди, и сжал так, что она поморщилась.

— Ты… ты с ума сошла. Ты понимаешь, что ты говоришь? Мне? Ты предлагаешь мне — за деньги — как… как…

— Как шлюха, — спокойно сказала она. — Я шлюха, Митенька. Ты же знаешь. Ты меня сделал шлюхой. Тогда, в ту ночь. Ты и твои сто рублей, которые ты сунул мне в конверте на прощание. Помнишь? Ты заплатил мне тогда. Сто рублей. За первый раз.

Он отпустил её руку.

Он помнил. Он помнил этот конверт. Он хотел забыть. Он забыл. Он десять лет жил, не вспоминая. А когда вспомнил — в суде, увидев её на скамье подсудимых, — он испытал такой стыд, что этот стыд и стал его «воскресением». Его покаянием. Его новой жизнью.

А она помнила всегда.

— Тогда ты заплатил сто, — сказала она. — Сегодня Привалов заплатил тысячу. Цена растёт, Митенька. Я дорожаю.


И он начал строить снова.

Он стоял у двери, и она стояла перед ним, голая, и он строил, торопясь, задыхаясь, — кирпич на кирпич, — свою стену, свой храм. Он говорил, что это искушение. Что дьявол говорит её устами. Что это испытание, посланное ему Богом, и он выдержит. Что плоть — ничто. Что «кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своём». Что он дал обет. Что он не может. Что это погубит его душу.

Он вспомнил — неизвестно откуда, из воздуха, из каких-то будущих стихов, которых ещё никто не написал, — и забормотал, глядя поверх её головы, в серую щель ставни:

— Милый друг, иль ты не видишь, что всё видимое нами — только отблеск, только тени от незримого очами?

Тени. Только тени. Тело — тень. Её тело — тень. Видимое — ничто. Есть только незримое. Только дух.

Она засмеялась. Тихо, низко, в самое его лицо.

— Тени? — сказала она. — Потрогай.

Она взяла его руку — ту, что сжимала её запястье, — и положила себе на грудь.


Храм рухнул.

Не сразу — сначала треснул. Он почувствовал, как под его ладонью — горячее, живое, тяжёлое, — бьётся её сердце. Как кожа — не тень, не отблеск, а кожа, тёплая, чуть влажная от пота, — подаётся под пальцами. Как она дышит. Как она пахнет.

Он хотел отдёрнуть руку.

Рука не отдёрнулась.

— Сколько? — сказал кто-то хриплым, чужим голосом. Он не сразу понял, что это его голос.

— Сколько у тебя есть? — спросила она.

Он полез в карман сюртука — мокрого, грязного — дрожащей рукой. Вынул бумажник. Раскрыл. Там было четыреста двенадцать рублей. Он вынул их все и протянул ей — не глядя, отвернувшись, как подают милостыню, как отдают взятку.

Она не взяла.

— На стол, — сказала она. — Положи на стол. Как кладут все.

Он положил. На столик у кровати, рядом с догорающей свечой. Деньги легли кучкой — синие, красные, радужные бумажки, — и в неверном свете казалось, что они шевелятся.

— И часы, — сказала она.

Он посмотрел на неё. Часы были золотые, на цепочке, — подарок матери на совершеннолетие. Он носил их двадцать лет.

— Зачем?

— Затем, что Привалов дал тысячу. А ты — четыреста. Я дешевле не продаюсь.

Он отстегнул часы. Положил на деньги.

Часы тикали.


Потом он не мог вспомнить, как это началось.

Он помнил, что сорвал с себя сюртук — мокрый, тяжёлый, — и бросил на пол, на красное платье. Что пуговицы жилета не расстёгивались, и он рвал их, и они отлетали и катились по полу. Что грязные калоши так и остались на ногах — он не снял их, не успел, не подумал, — и он упал на неё в этих калошах, в грязи Болота, на смятую простынь, ещё тёплую от Привалова.

Он помнил, что она смеялась.

Она смеялась под ним — низко, хрипло, торжествующе, — и этот смех был хуже, чем удар. Он хотел, чтобы она замолчала. Он закрыл ей рот ладонью. Она укусила его ладонь — до крови — и засмеялась снова.

И тогда в нём что-то прорвалось.

Что-то, чего он не знал в себе. Что-то тёмное, тяжёлое, древнее, что лежало на дне — под толстовством, под Евангелием, под непротивлением, под пятью заповедями, под «Крейцеровой сонатой», под всеми его храмами, — и ждало. Как болото ждёт под плотиной.

Плотина рухнула.

Он перевернул её — грубо, рывком, — лицом в подушку. Она не сопротивлялась. Она поддалась, выгнулась, подставилась, — и это было ещё хуже, потому что он понял: она этого хотела. Она ждала этого. Она знала, что это в нём есть, — знала лучше, чем он сам, — и вытащила это наружу, как вытаскивают занозу.

- Еби меня, - сказала она матерно, - я хуею от этого.

Он схватил её за волосы — за чёрные, спутанные, тяжёлые, — и потянул назад, так что голова её запрокинулась, и она застонала — не от боли. Он видел её спину, белую, выгнутую, как лук. Видел её бёдра, сильные, крепкие, — такие обнимут, не вырвешься. Видел свою руку на её талии — белую, барскую, с отполированными ногтями, — и на этой руке была кровь от её укуса.

— Вот он, — прохрипела она в подушку. — Вот он, твой граф… Вот оно, твоё непротивление…

Он не ответил. Он не мог говорить. Он был не он.

Он был тот, кто убивает. Тот, кто берёт. Тот, кого Позднышев в «Сонате» называл свиньёй. Тот, против кого граф писал свои трактаты. Тот, кто жил в каждом мужчине — в Привалове, в Очумелове, в Паратове, в купцах внизу, в нём самом, — и кого все они прятали под мундирами, рясами, поддёвками, толстовскими блузами.

Она его вытащила. Голым. На свет.

Он брал её — так, как не брал ни одну женщину. Так, как, ему казалось раньше, берут только скоты. Он перекидывал её, как куклу, — то так, то этак, — в позах, которых не знал, о которых не слышал, которые придумывало за него его тело, тёмное, слепое, голодное. Он слышал, как трещит кровать. Слышал свой собственный хрип. Слышал её стоны и смех — то вместе, то по отдельности. Чувствовал её ногти на своей спине — до крови. Её зубы на своём плече. Её ноги вокруг себя — сильные, такие, что не вырвешься.

Он покорял это безразмерное тело и никогда, никогда не мог покорить его до конца.

И в какой-то момент — он помнил это потом всю жизнь, помнил с ужасом, — в какой-то момент он понял, что ненавидит её.

Ненавидит так, как Позднышев ненавидел жену, когда взял кинжал.

И что это ненависть — та же самая, что любовь. Одно. Как красное на фонаре и красное на лампаде.


А она смотрела.

Даже тогда. Даже когда кричала, и смеялась, и кусала, — она смотрела на него, и запоминала. Его лицо — красное, искажённое, с выкаченными глазами, с открытым ртом, с жилой на виске. Его руки — белые, барские, с её кровью. Его голос — хрип, рычание. Это было лицо, которого не видел никто. Ни губернаторша, ни вдова с ананасами, ни сестра, которой он писал письма по десять страниц. Ни граф в Ясной Поляне.

Только она.

И она чувствовала, как в ней поднимается то же, что с Приваловым. Горячее, тёмное, неудержимое. Только сильнее. Потому что с Приваловым это была просто власть. А это — это был суд.

Она судила его. Его телом. Своим телом. Она судила его толстовство, его непротивление, его «Крейцерову сонату», его чистые калоши, его стерлядь, его маскарад в костюме пилигрима, пока умирал Симонсон. Она судила, и приговор приводился в исполнение тут же, на этой кровати, им самим.

Она кричала второй раз за эту ночь.

И ей не было стыдно.


Когда все закончилось, он лежал на спине и смотрел в потолок.

Свеча догорела. В комнате было серо. Через щель в ставнях пробивался рассвет — бледный, июньский, — и пахло снаружи Ушайкой, тиной, дымом. Где-то пропел петух. Где-то залаяла собака.

На ладони у него был след её зубов — полукруг, запёкшийся кровью. На плечах — следы ногтей. Сюртук валялся на полу, на красном платье. Калоши так и остались на ногах. На простыне — грязные следы от них. Глина с Болота.

Он лежал и не думал ни о чём. Внутри была пустота — огромная, гулкая, как собор после службы, когда все ушли и погасили свечи.

Она сидела на краю кровати, спиной к нему, и расчёсывала волосы. Медленно. Пальцами. Прядь за прядью.

— Катюша, — сказал он наконец. Голос был сорванный. — Катюша, что это было?

Она не обернулась.

— Это был ты, Митенька, — сказала она. — Настоящий.

Он закрыл глаза.

Он хотел сказать что-то — о том, что это был не он, что это бес, что он раскаивается, что он завтра же пойдёт к исповеди, что он будет молиться, поститься, что он никогда больше… — и не сказал. Потому что знал: это был он. Тот, кто лежал на дне под всеми храмами. Тот, кого он боялся всю жизнь.

Она встала. Подняла с пола его сюртук. Встряхнула. Протянула ему.

— Уходи, — сказала она. —Уже утро.


Он одевался долго, неловко, путаясь в рукавах. Пуговицы жилета были оторваны, и он запахнул его кое-как. Сюртук был мокрый и грязный. Шляпы не было: он оставил её в ресторане.

У двери он остановился. Обернулся.

Она сидела на кровати, голая, с распущенными волосами, и считала деньги. Его деньги. Раскладывала бумажки на простыне — синие к синим, красные к красным, — шевелила губами. Рядом, на подушке, лежали его часы. Тикали.

Она не подняла головы.

— Я приду ещё, — сказал он. И сам испугался своих слов.

— Приходи, — сказала она, не отрываясь от денег. — Анна Марковна берёт за ночь пять рублей. Со мной — двадцать пять. Тебе — сто. Ты дорогой гость.

Потом быстро повернулась, посмотрела глазами в глаза и сказала:

- Еби меня, Митенька.

Он вышел.

На лестнице никого не было. В зале — тоже, только тапёр спал, уронив голову на пианино. У двери бык в красной рубахе молча открыл ему засов.

Он вышел во двор. Красный фонарь над крыльцом погас. Стекло было мутное, засиженное мухами. Просто стекло.

Он пошёл через двор, к калитке, к мосту, к горе. Калоши хлюпали. На горе, высоко, в утреннем свете, белел костёл, и крест на его шпиле горел розовым, как утренняя заря.

Он не поднял головы.


Анна Марковна пришла в восьмом часу. Без стука.

Маслова уже была одета — в старое серое платье с кружевным воротничком. Волосы стянуты в узел. Лицо умыто. Помада стёрта. Только губы ещё припухшие, и синяк на запястье.

На столе лежали деньги. Две кучки. Приваловская тысяча — Привалов отдал хозяйке внизу, Анна Марковна принесла долю. И нехлюдовские четыреста двенадцать. И золотые часы.

Анна Марковна посмотрела на деньги. Потом на Маслову. Долго.

— За одну ночь, — сказала она медленно. — Тысяча четыреста. И часы. Двое. Золотопромышленник и князь.

— Делите, — сказала Маслова.

Анна Марковна села к столу. Пересчитала. Разделила — две трети дому, треть девушке. Потом подумала и придвинула к Масловой часы.

— Это ваше, — сказала она. — Подарок. Подарки — девушке.

— Эмме Эдуардовне скажите, — сказала Маслова, — пусть спишет с моей книжки. Сколько там.

— Двести шестьдесят три рубля сорок копеек.

— Пусть спишет. Всё. Из моей трети.

Анна Марковна посмотрела на неё. В маленьких светлых птичьих глазах было то, что Маслова видела вчера вечером у Привалова и сегодня ночью у Нехлюдова: удивление. И страх.

— За одну ночь, — повторила Анна Марковна. — Долг, который девушки выплачивают годами.

Она встала. У двери обернулась.

— Вы, милая, — сказала она негромко, — вы не лошадь.

И вышла.


Маслова осталась одна.

Она сидела у стола, перед своей третью — четыреста шестьдесят рублей, — и перед часами Нехлюдова. Часы тикали. На крышке была гравировка: «Митеньке в день совершеннолетия. Мама». Она смотрела на эту гравировку и думала, что его мать была, наверное, похожа на тётушек. На Софью Ивановну и Марью Ивановну. Таких же добрых, светлых, богомольных. Которые выгнали её беременную.

Она победила.

Она это знала. Вчера утром она пришла сюда с жёлтым билетом за корсажем и ста восемьюдесятью восемью рублями. Сегодня у неё было шестьсот сорок восемь рублей, золотые часы, своя комната, ни копейки долга — и имя, которое к вечеру будет знать весь Томск. Двое самых сильных мужчин в городе — самый богатый и самый знатный — лежали у её ног. Хозяйка, которая тридцать лет смотрела на девушек как на лошадей, сказала ей «вы». Нана сидела на полу в дешёвом красном. Привалов ушёл, как побитый медведь. Нехлюдов ушёл без шляпы, в калошах, полных грязи, с её зубами на ладони, — и придёт ещё.

Это был реванш. За Китаеву. За ту пасхальную ночь. За сто рублей в конверте. За двенадцать лет.

Она сидела перед деньгами и ждала, когда придёт радость.

Радость не приходила.

Она подумала: что изменилось? Наверху, на горе, стоит костёл и губернаторский дом, и там живут те же самые люди, что жили вчера. Привалов вернётся к своим приискам, к пароходам, к домам на Почтамтской, и в тайге будут так же умирать артельщики. Нехлюдов вернётся в свою гостиницу, к своей стерляди, к своему Евангелию, и напишет в дневнике, что его искусил дьявол, и что он раскаивается, и что это был урок смирения. Очумелов будет так же выдавать жёлтые билеты. Карл Фёдорович будет так же вставлять зеркало. Эмма Эдуардовна будет так же вести книжки — других девушек, не её. Настя будет так же подавать пиво. Пока не привыкнет.

Ничего не изменилось.

Она победила в постели. Но постель — это не мир. Постель — это Болото. А мир — наверху, на горе.

Она поняла это с ясностью, от которой стало холодно: всё, что она сделала этой ночью, — это то же самое, что делала у Китаевой. Только дороже. Она продала себя. Дорого. Сама. С торжеством. Но продала. И они купили. И ушли. И мир остался тем же.

Шлюха может победить мужчину. Но шлюха не может победить мир, который делает шлюх.

Для этого нужно другое.

Она встала. Подошла к узлу, который так и лежал нераспакованный в углу, у кровати. Развязала. Достала книги. Сеченов. Лавров. Писарев. Чернышевский. Милль. Новый Завет англичанина. Разложила их на столе — рядом с деньгами, рядом с часами.

Она смотрела на них. На деньги и на книги.

Деньги — это то, что они дали ей. Книги — это то, чего они ей не давали никогда. Тётушки учили её молитвам и пряникам. Китаева — как раздеваться. Нехлюдов — как падать. Комитет — как раскрывать ноги перед зеркалом. Никто не учил её понимать.

А они — те, наверху, — они понимают. Им объяснили. В гимназиях, в университетах, в книгах. Они знают, как устроен мир. Поэтому они им и владеют.

На страницу:
7 из 42