И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 42

— Сегодня какой день? — спросила Маслова.

— Вторник.

— Значит, в четверг.

Она сказала это просто, без улыбки, глядя ему в глаза. И он снова покраснел — так же медленно, от воротника до волос, — и, кажется, сам не понимал, почему краснеет. Ведь это он здесь власть. Он, в мундире, с пером. Он выдал ей билет. Он может отнять его в любую минуту. А краснел он.

Она спрятала жёлтый билет за корсаж, у самого сердца, туда, где когда-то, в Москве, прятала деньги от Китаевой.

На лавке полная женщина, перестав лузгать семечки, смотрела на неё открыв рот. Рыжая молоденькая подняла наконец глаза от пола и тоже смотрела, и в её взгляде был страх, и удивление, и ещё что-то — что-то похожее на надежду.

Маслова прошла мимо них к двери. У двери остановилась и, не оборачиваясь, сказала:

— Не бойтесь его. Он сам боится.

И вышла.

На улице было солнце, ветер с реки и пыль.

Она остановилась на краю горы — там же, где стояла утром. Костёл белел справа, строгий, со шпилем и крестом. Дом Бакунина темнел слева, деревянный, с мезонином. А внизу, под обрывом, в долине Ушайки, лежало Болото — крыши, дворы, дым, лужи, — и где-то там, у самой речки, второй дом от моста, с зелёными ставнями.

Она достала из кармана помаду, сняла бумажный колпачок и, глядя в маленькое зеркальце, которое купила вместе с пудрой, подкрасила губы. Вишнёвое, сладкое, жирное. Красное.

Внутри у неё было то самое зеркало — холодный металл, двустворчатый, — она всё ещё чувствовала его, как чувствуют занозу. Оно смотрело в неё. Комитет смотрел в неё. Государство смотрело в неё, внутрь, в самое тёмное, — и записало: особых примет нет.

Хорошо, подумала она. Теперь я посмотрю в вас.

С каланчи над полицейским управлением дозорный смотрел на город, ища дым.

Дыма пока не было.

Она пошла вниз, на Болото.

1.2. Болото

Спуск с горы был крутой и кривой, как сломанный позвоночник.

Наверху ещё было небо, ветер, белый костёл, дозорный на каланче. С каждым шагом вниз неба становилось меньше. Сначала его заслонили заборы, потом крыши, потом бельё, развешанное на верёвках поперёк улицы, — серые простыни, рубахи, исподнее, — и солнце пробивалось сквозь них пятнами, как сквозь рваную марлю. Становилось теплее и сырее. Начинало пахнуть.

Пахло всем сразу. Тиной от Ушайки. Помоями, которые выплёскивали прямо с крыльца. Квашеной капустой из подвалов. Конским навозом, кислой овчиной, дешёвым табаком, жареным луком, сивухой. И сквозь всё это, сладко и тошнотворно, — гниющими досками, гниющей водой, гниющей землёй. Болото гнило так же, как гнил весной снег в Кафтане. Здесь всё гнило всегда.

Она узнала этот запах. Он был тот же, что у Китаевой, только честнее. У Китаевой его прятали под духами.

Под ногами хлюпало. Тротуаров не было — были доски, брошенные в грязь, кривые, скользкие, полузатонувшие. Она ступала по ним осторожно, приподняв подол, и всё равно чулки сразу забрызгало до щиколоток. Чёрное на чёрном. Не видно.

У кабака на углу, у самого спуска, сидели на завалинке мужики. Трое или четверо, с красными мутными глазами, с лицами одинаковыми, как пятаки. Один спал, привалившись к стене. Другой, увидев её, поднял бутылку и крикнул хрипло и торжественно, будто открыл великую истину:

— Ин вино веритас!

Где он подцепил эту латынь — бывший семинарист, спившийся писарь, выгнанный учитель? Остальные загоготали. Глаза у них были красные и мокрые, как у кроликов.

Маслова прошла мимо. Она подумала: истина в вине. Может быть. Истина где-то здесь, внизу, в грязи, в вине, в гнили, — а наверху, на горе, только костёл и каланча. Наверху её ищут. Здесь в ней живут.

Она обернулась.

Отсюда, снизу, гора казалась огромной. Она закрывала полнеба. И на самом её краю, над обрывом, высоко-высоко, белел шпиль костёла с крестом. Он был тонкий и острый, как игла. Как жало. Он смотрел вниз, на Болото, и Болото смотрело на него.

Где-то там, рядом со шпилем, невидимый отсюда, стоял деревянный дом с мезонином, в котором жил Бакунин.

Крест над Болотом. И разрушитель под крестом.

Она отвернулась и пошла к Ушайке.

Мост был деревянный, горбатый, с перилами из жердей. Под ним текла Ушайка — узкая, бурая, медленная, с радужными пятнами на воде, с плывущими щепками, с гнилым запахом. На берегу бабы колотили вальками бельё. Дальше, у воды, мальчишки ловили что-то сачком и кричали.

Второй дом от моста.

Он стоял чуть в стороне от улицы, за высоким глухим забором, — двухэтажный, деревянный, крашенный когда-то в голубое, теперь облупившееся до серого. Ставни зелёные. Все закрыты, хотя был день. Над калиткой — ничего, ни вывески, ни номера. Только на крыльце, под навесом, висел незажжённый фонарь с красным стеклом.

Красный фонарь. Днём он был просто стекло, мутное, засиженное мухами. Ночью он загорится.

Она постояла у калитки. Последний раз. Последний раз можно было повернуться и уйти — наверх, на гору, через Томь, в Кафтан, в избу с открытой дверью, к болоту, к книгам, к коровам, к татарам.

Гиппиус? Нет — она не знала этого имени, никто ещё не знал этого имени, но в голове у неё вдруг сложилась фраза, чужая и своя одновременно, будто кто-то шепнул её из будущего: мне нужно то, чего нет на свете.

Того, чего нет на свете, не найдёшь ни в Кафтане, ни на горе. Его можно только сделать. Из того, что есть. Из грязи. Из Болота.

Она постучала.

Открыл вышибала — огромный, рябой, в красной рубахе навыпуск, с руками как лопаты. Посмотрел на неё сверху вниз, долго, без выражения, как смотрит бык.

— От Очумелова, — сказала Маслова.

Бык подумал. Потом посторонился.

Внутри было темно и прохладно после улицы. Пахло застоявшимся табаком, пролитым пивом, пудрой, духами — тем самым гелиотропом, который она купила на Почтамтской, — и под всем этим, едва уловимо, карболкой. Карболкой пахло везде, где продают тела. В комитете, у Китаевой, здесь. Это был запах закона.

Через приоткрытую дверь она увидела залу: длинную, с низким потолком, с диванами вдоль стен, обитыми малиновым плюшем, вытертым до проплешин. Пианино в углу. Зеркала в золочёных рамах — много, на всех стенах, тусклые, в пятнах. Пальма в кадке. Олеография на стене: голая женщина с голубем. Днём, при закрытых ставнях, при свете одной лампы, всё это выглядело как театральная декорация после спектакля: облезлое, пыльное, жалкое.

Ночью оно оживёт. Ночью зажгут лампы, и плюш станет алым, и зеркала заблестят, и голая женщина с голубем покажется красавицей.

Бык провёл её по коридору в конец, к двери с медной ручкой. Постучал. Голос изнутри сказал:

— Войдите.

Анна Марковна пила чай.

Комната её была маленькая и очень чистая — чище всего дома. Кровать с горой подушек под кружевной накидкой. Комод с фарфоровыми собачками. Канарейка в клетке у окна. И угол, весь угол, от пола до потолка, в иконах: тёмные лики в окладах, в фольге, в бумажных цветах, и перед ними лампада красного стекла — горела ровно, неугасимо, как фонарь на крыльце.

Красный огонь перед Богом. Красный огонь над дверью. Один и тот же цвет.

Сама Анна Марковна сидела за столом, накрытым вязаной скатертью, перед самоваром. Маленькая, полная, седая, в чёрном шерстяном платье с белым воротничком, в очках на шнурке. Похожа на попадью, на добрую тётушку, на старую экономку из хорошего дома. Руки у неё были пухлые, белые, в кольцах, и она держала блюдечко на растопыренных пальцах и дула на чай.

Она подняла глаза — маленькие, светлые, острые, как у птицы.

— От Петра Семёныча? — спросила она.

— От Очумелова.

— Ну да, ну да. Садитесь, милая. Чаю?

Маслова села. Анна Марковна не налила ей чаю. Она поставила блюдечко, сняла очки, протёрла их краешком скатерти, надела снова и стала смотреть.

Маслова знала этот взгляд. Она видела его двенадцать лет назад, в Москве, когда Китаева так же сидела за столом и так же смотрела на неё — шестнадцатилетнюю, беременную, выгнанную из тётушкиного дома. Это был взгляд барышника на конской ярмарке. Лицо. Зубы. Шея. Грудь. Талия. Бёдра. Руки — руки особенно: рабочие руки сбивают цену. Взгляд прошёл по ней сверху вниз и снизу вверх, ощупал, взвесил, оценил.

Только теперь Маслова смотрела в ответ.

Она смотрела на кольца на пухлых пальцах — сколько стоят. На комод с собачками. На кружевные подушки. На лампаду. На белый воротничок. Она смотрела так же, как Анна Марковна смотрела на неё, — тем же взглядом, барышническим, оценивающим, — и Анна Марковна это почувствовала. Глаза её чуть сузились.

— Где работали? — спросила она.

— В Москве. У Китаевой.

— У Китаевой? — Анна Марковна приподняла брови. — Слыхала. Хорошая хозяйка. Строгая. Порядок держала. — Помолчала. — А потом?

— Потом суд. Каторга. Помилование. Поселение.

— За что судили?

— За отравление купца.

Анна Марковна не вздрогнула. Только пухлые пальцы на блюдечке чуть сжались.

— Отравили?

— Нет. Дала порошок, сказали — сонный. А он умер. Присяжные забыли написать «без умысла».

— Бывает, — сказала Анна Марковна и вздохнула, будто речь шла о неурожае. — Суд — дело Божье. Только люди его творят, а люди, известно, — грешны. — Она отхлебнула чаю. — А теперь, значит, сюда.

— Сюда.

— А почему ко мне? В Томске домов много.

— Мне сказали — у вас лучшая публика.

Анна Марковна улыбнулась. Улыбка у неё была добрая, тётушкина, с ямочками.

— Публика у меня, милая, всякая. Есть и лучшая. Бывают люди с положением. Бывают из университета. Бывают и такие, кого по имени не называют. — Она помолчала. — Мои девушки… Знаете, как я про них говорю? Все мы немножко лошади. Каждый из нас по-своему лошадь. Кто под седлом, кто в упряжке. А я за ними хожу, как конюх. Кормлю, пою, лечу. И они мне благодарны.

Она сказала это задумчиво, глядя на лампаду, будто цитировала что-то из Писания. Маслова не знала, откуда эти слова. Анна Марковна тоже, кажется, не знала. Они пришли откуда-то сами — из воздуха, из будущего, из Болота.

— Условия у меня такие, — продолжала Анна Марковна уже другим голосом, деловым. — Стол и квартира от меня. Платья, бельё, духи — от меня, в долг, выплачиваете из заработка. Девушке — треть от гостя, остальное — дому. По субботам — осмотр, по воскресеньям — к обедне, у меня строго, я девушек от Бога не отлучаю. Выходить — с моего позволения. Гостю не отказывать, если гость приличный. Пьяных драк не допускаю. Ребёнка заведёте — избавлю, у меня есть бабка, хорошая. Уйти захотите — сначала долг.

Маслова слушала. Всё это она знала наизусть. Те же слова, тот же порядок. У Китаевой было то же. Во всех домах России — то же. Как будто где-то в Петербурге лежал один на всех устав, напечатанный в типографии, с орлом, и хозяйки заучивали его, как Символ веры.

— Я согласна, — сказала она. — Но у меня тоже условия.

Анна Марковна подняла брови.

— Условия?

— Своя комната. Отдельная. С ключом.

— У меня девушки по двое…

— Своя, — повторила Маслова. — Я буду приносить вам больше, чем две ваших девушки. Через месяц вы это увидите. Если не увидите — переселите.

Анна Марковна молчала. Смотрела.

— Ещё что?

— Книги.

— Что?

— Я читаю. Днём, когда нет гостей. Мне нужно время и свеча.

Анна Марковна засмеялась. Тихо, мелко, с ямочками, прикрыв рот пухлой рукой.

— Книги! Ну, милая… У меня Женька читает. Романы. Про любовь. Плачет потом. — Она отсмеялась. — А вы что читаете?

— Разное.

Анна Марковна посмотрела на неё ещё раз — внимательно, совсем по-другому, без смеха. Посмотрела так, будто только сейчас увидела. И Маслова поняла, что та всё поняла. Не про книги — про другое. Про то, что перед ней не лошадь.

— Хорошо, — сказала Анна Марковна медленно. — Комната будет. Наверху, угловая, где раньше жила Клавдия. Клавдия у нас померла зимой. Книги читайте. Только чтобы гостям не мешало. — Она помолчала. — Посмотрим, милая. Посмотрим, сколько вы принесёте.

Она взяла со стола колокольчик и позвонила.

Дверь открылась, и вошла девушка с подносом.

Совсем ещё молоденькая — лет девятнадцати, не больше, — маленькая, худенькая, белобрысая, с веснушками, с тонкой шеей, в сером платье и белом фартуке. На подносе стоял чистый стакан в подстаканнике и вазочка с вареньем. Подавальщица. Та, что разносит в зале пиво и чай.

Она вошла, увидела Маслову — и замерла.

Маслова не знала, что увидела в ней девушка. Может быть, красные губы. Может быть, глаза. Может быть, то, как она сидела — прямо, свободно, с руками на коленях, перед самой хозяйкой, как равная. Девушка смотрела на неё и не двигалась, и поднос в её руках задрожал.

Стакан съехал к краю подноса. Ложечка звякнула.

— Настя! — резко сказала Анна Марковна.

Девушка вздрогнула всем телом. Стакан покачнулся и пошёл вниз.

Маслова, не вставая, протянула руку и поймала его. Просто, спокойно, на лету, как ловят падающее яблоко. И поставила обратно на поднос. И на мгновение её пальцы коснулись Настиных пальцев — холодных, мокрых от страха, дрожащих, как у пойманного воробья.

Настя подняла на неё глаза. Светлые, круглые, полные слёз.

— Простите, — прошептала она. Неизвестно кому — хозяйке или ей.

— Ничего, — сказала Маслова тихо. И, сама не зная зачем, задержала руку на Настиных пальцах ещё на мгновение. Пальцы перестали дрожать.

— Иди, — сказала Анна Марковна. — И позови Эмму Эдуардовну.

Настя поставила стакан перед Масловой, налила чаю — руки уже не тряслись — и вышла. У двери обернулась и посмотрела на Маслову ещё раз. Так смотрят бездомные собаки на человека, который не пнул их.

— Переселенка, — сказала Анна Марковна, когда дверь закрылась. — Родители померли в дороге, от тифа. Подобрала на улице — пожалела. Пока подаёт. Боится всего. Глупая. — Она помолчала и прибавила задумчиво, ни к кому не обращаясь: — Ничего, привыкнет.

Маслова пила чай и молчала. Чай был крепкий и сладкий. Варенье — брусничное.

Привыкнет. Она знала, что значит это слово в этом доме.

Эмма Эдуардовна вошла без стука.

Высокая, плоская, сухая, в тёмно-синем платье, застёгнутом до горла, с туго стянутыми на затылке рыжеватыми волосами. Лицо длинное, бледное, с поджатыми губами. На поясе — связка ключей, позвякивающих при каждом шаге. Под мышкой — толстая конторская книга в коленкоровом переплёте и пачка маленьких книжечек, перевязанных шпагатом.

Она не поздоровалась. Она посмотрела на Маслову так же, как Анна Марковна, — оценивающе, только ещё холоднее, без притворной доброты. Немка. Остзейская, наверное, из Риги или Ревеля. Маслова таких видела. Они были самые страшные.

— Новая, — сказала Анна Марковна. — Маслова Екатерина. Угловая комната, где Клавдия. Одень её.

Эмма Эдуардовна кивнула. Развязала шпагат. Взяла из пачки чистую книжечку — маленькую, в серой обложке, — открыла, обмакнула перо в чернильницу Анны Марковны и написала на первой странице: «Маслова Екат.» И поставила дату.

Маслова смотрела на эту книжечку.

Вот оно. Долговая книжка. Такая же была у неё у Китаевой. Туда записывали всё: каждое платье, каждую пару чулок, каждый флакон духов, каждый обед, каждую свечу, каждый день постоя. Записывали по ценам, которые назначала хозяйка, — втрое, впятеро против лавочных. А заработок девушки записывали на другой странице — треть от гостя, — и эта треть никогда, никогда не догоняла долга. Долг рос. Он рос, как болото растёт, как плесень растёт, как ребёнок растёт в животе. Девушка работала год, два, пять, десять — и долг становился только больше. И уйти было нельзя: сначала долг. А долг был вечный.

Вечная память, пели над Симонсоном. Вечный долг, писала Эмма Эдуардовна.

Эта маленькая серая книжечка была крепче замка, крепче стен, крепче быка в красной рубахе у двери. Она держала девушек лучше любой тюрьмы. В тюрьме хотя бы знаешь свой срок.

У Масловой за корсажем лежали сто восемьдесят восемь рублей нехлюдовских денег. Она могла бы сейчас вынуть их и заплатить за всё наличными — за платья, за бельё, за постой на месяц вперёд — и не взять на себя ни копейки долга. Остаться свободной. Тогда бы она могла уйти отсюда в любой день.

Она не вынула.

Она хотела, чтобы её записали. Хотела, чтобы её имя стояло в этой книжечке, как стоят имена всех. Хотела быть внутри. Чтобы узнать, как это устроено. Чтобы найти, где у этого замка скважина.

Деньги останутся за корсажем. Они понадобятся потом. Для другого.

— Платья, — сказала Эмма Эдуардовна, не поднимая глаз от книжки. — Пойдёмте.

Платья висели в кладовой на втором этаже, в большом шкафу, пахнущем нафталином и чужим потом.

Эмма Эдуардовна раскрыла дверцы и стала снимать одно за другим, показывать, вешать обратно, говоря цену ровным голосом, как читают молитву:

— Голубое, шёлк, на корсете. Тридцать пять рублей. Розовое, атлас, с кружевом. Сорок. Белое, муслин, для невинных. Двадцать восемь. Сиреневое…

Маслова смотрела. Голубое — для блондинок. Розовое — для пухленьких. Белое — для тех, кто играет девочку, для тех, кто любит девочек. Всё это были маски. Каждое платье — роль. Как в театре.

В глубине шкафа, в самом конце, висело ещё одно. Она увидела его не сразу — сначала только цвет, мелькнувший между голубым и сиреневым.

Красный.

— Это, — сказала она.

Эмма Эдуардовна обернулась. Поджала губы.

— Это не для вас.

— Почему?

— Красное у нас носит Нана.

— У неё одно красное платье?

— У неё… — Эмма Эдуардовна запнулась. — Нет. У неё три. Это — запасное.

— Тогда оно не её.

Маслова сама протянула руку и сняла платье с вешалки.

Оно было тяжёлое — шёлк, плотный, тёмно-красный, цвета вишни, цвета крови, цвета её помады. С глубоким вырезом, открывающим плечи. С корсажем на косточках, стягивающим талию до тонкости осы. С юбкой, которая расширялась книзу и шуршала, как сухие листья, как шёпот, как огонь в печи. По краю выреза шла чёрная кружевная оторочка, тонкая, как паутина.

Красное и чёрное.

Она приложила платье к себе и посмотрела в зеркало на двери шкафа — большое, мутное, с отбитым углом. В зеркале стояла женщина в сером, с красным платьем в руках, и платье было как пламя, приложенное к пеплу.

Она вспомнила флаги. Политические на этапе рассказывали о них шёпотом: о демонстрации у Казанского собора, давно, о юноше, который поднял над толпой красное знамя с надписью «Земля и воля». Его схватили, судили, сгноили на каторге. Но знамя было. Красное. Цвет крови. Цвет бунта. Цвет того, что нельзя.

И то же красное — на фонаре над дверью. На лампаде перед иконами Анны Марковны. На её губах.

Страсть — и бунт. Блуд — и революция. Кровь, которую проливают девственницы, когда становятся блудницами, и кровь, которую проливают на площади, и становятся революционерами. Один цвет.

— Сколько? — спросила она.

Эмма Эдуардовна помолчала. Потом сказала, глядя ей в лицо — с вызовом, с тем же холодным, как вода в Томи, остзейским презрением:

— Шестьдесят рублей.

Втрое дороже, чем стоило. Маслова это знала. Эмма Эдуардовна знала, что она знает. Это была проверка.

— Записывайте, — сказала Маслова.

Эмма Эдуардовна раскрыла серую книжечку и написала, твёрдо, с нажимом: «Платье красное шёлк — 60 р.».

Первая строчка долга.

Маслова смотрела, как высыхают чернила. Потом сказала:

— Ещё чулки. Чёрные. Две пары. И бельё — тоже чёрное. И туфли — красные. На каблуке.

Эмма Эдуардовна записывала. Строчка за строчкой. Сумма росла.

Маслова смотрела на эти строчки и думала, что каждая из них — это гвоздь. Гвоздь, который она сама вбивает в свой гроб. Гроб, который она сама потом откроет изнутри.

И сожжёт.

Вечером, в угловой комнате наверху, где зимой умерла какая-то Клавдия, она надела красное.

Корсаж стянул талию так, что стало трудно дышать. Шёлк лёг на тело — тяжело, прохладно, как вода в старице под черёмухой. Плечи открылись. Юбка зашуршала. Она надела чёрные чулки, красные туфли на каблуке, — каблуки подняли её, выпрямили, вытянули ноги, и она почувствовала, как меняется походка, как бёдра начинают двигаться сами, как тело вспоминает то, что знало двенадцать лет. Соски ее напряглись и покраснели.

Она распустила волосы. Чёрные, вьющиеся, тяжёлые, — они упали на плечи, на спину, на красный шёлк. Одна прядь упала на лоб, на глаза. Она не стала её поправлять.

Подкрасила губы. Вишнёвое на вишнёвом.

Потом подошла к окну. Ставни были закрыты, но в щель между створками виднелась полоска неба — тёмно-синего, вечернего, — и на его фоне, высоко, на горе, белел шпиль костёла. Крест на шпиле поймал последний луч заката и вспыхнул красным. На мгновение. Потом погас.

Внизу, на крыльце, кто-то зажёг фонарь.

Красный свет упал на мокрые доски двора, на забор, на грязь Болота. Залу внизу наполнили голоса, кто-то сел за пианино и заиграл вальс — фальшиво, с пропущенными нотами. Хлопнула пробка. Засмеялась женщина — низко, гортанно. Нана, наверное.

Маслова стояла у окна в красном платье, с прядью на глазах, и смотрела сквозь щель ставни на погасший крест.

Потом повернулась и пошла вниз.

1.3. Аукцион

К одиннадцати зала была полна.

Ставни закрыли наглухо, лампы зажгли все, и малиновый плюш, днём облезлый и жалкий, стал алым, густым, как кровь в бокале. Зеркала заблестели. Голая женщина с голубем на олеографии порозовела и стала почти красавицей. Пальма в кадке отбрасывала на стену тень, похожую на растопыренную пятерню. Пахло табаком, пивом, гелиотропом, потом, пудрой и тем, что под пудрой.

Тапёр, плешивый, в засаленном фраке, играл вальс — тот же, что в сумерках, с теми же пропущенными нотами. Играл и не слушал себя. Он играл этот вальс, наверное, десять тысяч раз.

Девушки сидели на диванах вдоль стен. Голубое, розовое, белое, сиреневое. Как конфеты в коробке. Как куклы в лавке. Как лошади у коновязи.

Гости стояли, сидели, пили, курили, смеялись. Купцы в поддёвках, приказчики в крахмальных воротничках, двое офицеров, чиновник с орденком. Студент в тужурке, худой, очкастый, сидел в углу один, пил пиво и смотрел на всё с выражением человека, изучающего социальное явление.

В красном, в углу, у самого пианино, сидела Нана.

Она была красива — не по-русски красива: смуглая, тонкая, с узким лицом, с огромными подведёнными глазами, с волосами, уложенными по-парижски, высоко, с завитками на висках. Говорила с акцентом, картавила, вставляла французские словечки. Говорили, что она из Парижа. Говорили, что из Варшавы. Эмма Эдуардовна знала точно, что из Риги и что настоящее её имя Анна Берзиня, но молчала, потому что француженка стоила втрое дороже латышки.

Нана сидела на коленях у молодого человека в светлом сюртуке, с напомаженными волосами и маленькими усиками, — у Паратова, сына пароходчика, который тратил отцовские деньги так, будто они горели у него в руках. Она смеялась низко, гортанно, запрокидывая голову, и пила шампанское из его бокала.

У стены, отдельно, в кресле, которое никто другой не занимал, сидел большой человек.

Огромный, широкий, с бородой лопатой, рыжей с проседью, с красным обветренным лицом и маленькими медвежьими глазками. В поддёвке тонкого сукна, с золотой цепью через живот, с перстнем на мизинце. Он сидел неподвижно, расставив ноги в высоких сапогах, держал в руке стакан водки и не пил. Смотрел. Перед ним на столике стояла бутылка и тарелка с солёными груздями, и никто к нему не подходил — ни девушки, ни гости. Будто вокруг него был круг, через который нельзя переступить.

Это был Привалов. Золотопромышленник. Хозяин трёх приисков на Мариинской тайге, двух пароходов на Оби, половины домов на Почтамтской. Говорили, что он в молодости сам мыл золото лотком, босой, в ледяной воде. Говорили, что убил человека на прииске — артельщика, который утаил самородок. Говорили, что он может купить весь Томск и не заметить.

Он приходил к Анне Марковне раз в месяц. Никогда не выбирал сразу. Сидел, смотрел, пил. Иногда уходил, никого не взяв.

В половине двенадцатого Анна Марковна вышла на середину залы и хлопнула в ладоши.

Тапёр оборвал вальс на полуфразе. Разговоры стихли. Анна Марковна стояла посреди алого света — маленькая, полная, в чёрном шерстяном платье с белым воротничком, — похожая на попадью, пришедшую в кабак увещевать грешников.

— Господа, — сказала она тихим, задушевным, тётушкиным голосом. — Сегодня у нас радость. Новенькая. Прямо из Москвы. Работала в лучшем доме — у самой Китаевой, может, кто слыхал. Красавица. Образованная. Книжки читает.

Кто-то засмеялся.

— Обычай у меня известный, — продолжала Анна Марковна, переждав смех. — Новенькую — первому, кто больше даст. Для почину. Чтобы с лёгкой руки. — Она помолчала. — Начнём с двадцати пяти.

Двадцать пять рублей. Цена коровы. Обычная цена за ночь у Анны Марковны была три рубля, пять с шампанским.

На страницу:
5 из 42