И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 42

Чтобы судить мир, надо его знать. Чтобы его сжечь, надо знать, где он загорится.

Она открыла тетрадь в клеёнчатой обложке. Вынула бумажный венчик — Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный — и положила рядом с часами.

И написала:

«Первая ночь. Двое. Привалов — тысяча. Нехлюдов — четыреста двенадцать и часы.

Привалов — зверь. Честный.

Нехлюдов — тоже зверь. Только врёт. Под графом у него то же, что у Привалова. Я видела. Он сам теперь знает.

Долг списан. Комната своя. Хозяйка говорит вы.

Это победа.

Это не победа.

В постели я сильнее их. В мире — нет. Они владеют миром, потому что понимают его. Я не понимаю.

Надо читать. Всё. Много. По порядку и без порядка. Всё, что они читали, и то, чего они не читали.

Соломин бы сказал: учись. Володя говорил: учись.

Буду учиться.

Тело — оружие. Но голова — тоже оружие.

Значит, их два».

Она закрыла тетрадь. Посмотрела в окно — в щель между ставнями. Там, на горе, белел костёл. Над ним, на каланче, стоял дозорный и смотрел на город, ища дым.

Дыма не было.

Она взяла со стола Сеченова и открыла на первой странице.



Глава 2. Книга живых

Всё во мне, и я во всём.


Тютчев

2.1. Чёрная тетрадь

Она проснулась в полдень и засмеялась.

Просто так, лёжа на спине, глядя в скошенный потолок, по которому ходили золотые пятна от солнца, пробившегося сквозь щели ставен. Засмеялась тихо, потом громче, потом закрыла лицо руками и смеялась в ладони, как девочка, которой подарили куклу.

Тело ломило. На запястье — синяк от нехлюдовских пальцев. На бёдрах — следы приваловских ладоней. Губы распухли. Между ног саднило сладко и тупо, как саднит натруженная мышца после хорошей работы. Простыня пахла двумя мужчинами — дёгтем и одеколоном, землёй и воском.

И ей было хорошо.

Хорошо так, как не было никогда. Ни у тётушек, где она была девочкой и её любили, но любили как собачку. Ни у Китаевой, где хорошо не бывало. Ни на этапе, где была чистота и надежда, но была и усталость, и кандалы, и вши. Ни в Кафтане, где была любовь, но был и холод, и голод, и смерть.

Здесь, в угловой комнате, где зимой умерла какая-то Клавдия, на простыне, пахнущей двумя мужчинами, ей было хорошо. Тело было сыто. Голова была ясна. Под подушкой лежали четыреста шестьдесят рублей и золотые часы с гравировкой «Митеньке». Долг был списан. Впереди был день.

Она потянулась — всем телом, до хруста, как кошка на солнце, — и подумала: ни о чём не жалею. Ни о чём, блядь, не жалею.

Слово выскочило само. Грязное, кабацкое, из Болота. Она произнесла его вслух, в потолок, — и засмеялась снова. Слово было хорошее. Честное. Как Привалов. В Кафтане она его не говорила: Симонсон бы огорчился. Нехлюдов упал бы в обморок. Граф вычеркнул бы.

А здесь можно.

Слух о ней обошёл Томск, как обходит огонь сухую траву.

К обеду о тысяче рублей знали на Почтамтской, на Базарной площади, в Гостином дворе, в губернском правлении, в консистории. К вечеру — в университете, у вдовы золотопромышленника, на пароходной пристани. Знали все. Рассказывали шёпотом, со смаком, с подробностями, которых не было и которые выросли сами, как грибы после дождя. Что она плясала на столе голая. Что она отравила в Москве трёх купцов. Что она колдунья, и Привалов вышел от неё седой. Что она та самая, нехлюдовская, и князь ночевал у неё после Привалова и вышел без сапог.

Последнее было почти правдой.

Анна Марковна ходила по дому как именинница. Она не говорила ни о чём, кроме вчерашней ночи. Она пересказывала её девушкам, Эмме Эдуардовне, быку у двери, кухарке, приходившему точильщику. Тысяча! Тысяча рублей! Сорок лет в деле — такого не видала. И князь — четыреста! И часы! Вечером, говорила она, будет полная зала. Придут посмотреть. Надо цены поднять.

Она поднялась наверх сама, без колокольчика, и постучала в угловую дверь. Раньше не стучала ни к кому.

— Катерина Михайловна, — сказала она, войдя, ласково, с ямочками. — Как спалось, милая? Может, кофею? Я велю Насте принести. Со сливками.

Катерина Михайловна. Вчера утром была «милая». Вчера вечером — «Катерина». Сегодня — с отчеством.

Маслова сидела на кровати, поджав ноги, в одной сорочке, с распущенными волосами, и читала Сеченова. Подняла глаза.

— Кофею, — сказала она. — И Эмму Эдуардовну.

Анна Марковна замялась.

— Эмму? Зачем?

— Хочу посмотреть, как она книги ведёт.

Эмма Эдуардовна пришла через час. С конторской книгой под мышкой. С поджатыми губами.

Она остановилась на пороге и смотрела на Маслову — в сорочке, на кровати, с кофейной чашкой в одной руке и раскрытой книгой в другой — холодными остзейскими глазами, в которых было презрение пополам с чем-то новым. С осторожностью. Так смотрят на собаку, которая вчера была дворняжкой, а сегодня оказалась волком.

— Анна Марковна сказала, вы хотите видеть книги, — сказала она. — Зачем?

— Затем, что я умею считать, — ответила Маслова. — А вы, Эмма Эдуардовна, считаете одна на весь дом. Пятнадцать девушек, гости, кухня, бельё, вино, полиция. Устаёте, наверное.

Эмма Эдуардовна поджала губы ещё сильнее.

— Я справляюсь.

— Знаю. Вчера вы справились: шестьдесят рублей за платье, которое стоит двадцать. — Маслова отпила кофе. — Хорошо справились.

Эмма Эдуардовна покраснела — пятнами, по-немецки, от шеи вверх.

— Это цена дома.

— Конечно. — Маслова поставила чашку. — Я не спорю. Я хочу научиться. Я у Китаевой двенадцать лет прожила и ни разу не видела, как это считают. Хочу понять, как это устроено. Мне это — как книжка. — Она показала Сеченова. — Интересно.

Эмма Эдуардовна смотрела на неё долго. Потом — неожиданно — села на стул у стола. Положила книгу. Раскрыла.

Маслова потом поймёт почему. Эмма Эдуардовна была одинока. Двадцать лет она вела эти книги, считала, записывала, сводила, и никто — ни Анна Марковна, ни девушки, ни гости — никто никогда не интересовался, как она это делает. Её работа была невидимой, как работа часовщика внутри часов. А теперь кто-то спросил.

Даже немке хочется, чтобы её спросили.

Они просидели над книгами до вечера.

Маслова смотрела, слушала, спрашивала. Эмма Эдуардовна показывала — сначала скупо, неохотно, потом всё подробнее, увлекаясь, водя сухим пальцем по графам, шурша страницами.

Вот книга прихода. Гости по дням. Сколько пришло, сколько заплатило, кто с какой девушкой, сколько вина, сколько шампанского, сколько закуски. Цены — втрое, вчетверо против Почтамтской. Бутылка, которая в лавке стоит рубль, здесь — пять.

Вот книга расхода. Мука, мясо, дрова, бельё, керосин, свечи, мыло, карболка. Жалованье кухарке, быку, тапёру, прачке.

Вот долговые книжки девушек. Пятнадцать серых книжечек, перевязанных шпагатом. Маслова взяла одну наугад. «Клавдия». Та, что умерла зимой. Долг — триста сорок рублей. Заработок за три года — двести девяносто. Разница — пятьдесят. Клавдия умерла должна дому пятьдесят рублей.

— А с мёртвой как? — спросила Маслова.

— Списали, — сказала Эмма Эдуардовна. — Похороны тоже на её счёт записали. Двенадцать рублей. Тоже списали.

Похороны за свой счёт. И после смерти — в долгу.

Вечная память, подумала Маслова. Вечный долг.

Она взяла другую книжку. «Женька». Долг — пятьсот восемьдесят. Заработок — четыреста. Растёт. Ещё одну. «Нана». Долг — двести. Заработок — девятьсот. Нана была единственной, кто зарабатывал больше, чем должен. Нана была звездой.

Была.

А вот — ещё одна книга. Тонкая, в коричневой обложке, без надписи. Эмма Эдуардовна, увидев, что Маслова тянется к ней, быстро накрыла её ладонью.

— Это не надо.

— Что это?

Эмма Эдуардовна помолчала.

— Особые расходы.

Маслова не стала настаивать. Она улыбнулась и отдёрнула руку. Но она запомнила коричневую обложку. Запомнила, как дрогнули сухие немецкие пальцы. Запомнила, на какую полку в конторке Эмма Эдуардовна её убрала.

Особые расходы. Она знала, что это. У Китаевой тоже была такая. Полиция. Комитет. Пристав. Околоточный. Доктор. Батюшка в приходе. Все, кому дом платит, чтобы его не трогали.

Это была самая важная книга в доме. Важнее долговых. Долговые держали девушек. Коричневая держала город.

Вечером, когда Эмма Эдуардовна ушла, Маслова достала из узла тетрадь.

Не клеёнчатую, симонсоновскую. Другую. Новую. Купленную вчера утром на Почтамтской вместе с помадой и чулками, на нехлюдовские деньги, — толстую, в чёрной клеёнчатой обложке, с плотной разлинованной бумагой. Она купила её тогда, не зная зачем. Просто — понравилась. Чёрная.

Теперь она знала зачем.

Она раскрыла её на первой странице, обмакнула перо и написала вверху, крупно, с нажимом:

КНИГА ЖИВЫХ

Посмотрела на эти слова.

В Писании была Книга жизни. Агнец раскрывал её на Страшном суде, и кто не был записан в ней, того бросали в озеро огненное. Она помнила, она подчеркнула это у англичанина.

Её книга будет наоборот. Кто в неё записан — того бросят.

Ниже она провела черту. И стала писать — колонками, как в книгах Эммы Эдуардовны, как в конторе, как у счетовода:

Имя. Чин. Сумма. Как берёт. Что любит. Чего боится. Что говорит. Тайна.

И первая строка:

Привалов, Мих. Гаврилович. Купец 1-й гильдии, золотопромышленник. 1000 р. Сначала смотрит, потом берёт. Любит, чтобы им командовали — сам не знает. Боится — не знаю ещё. Говорит мало. Тайна: артельщик, самородок с кулак, «его не нашли». Шрам от кайла.

Вторая:

Нехлюдов, Дм. Иванович. Князь. 412 р. и часы. Сначала говорит, потом берёт. Берёт как зверь, хотя думает что святой. Любит, чтобы его унижали — сам не знает. Боится себя. Говорит много, всё чужое. Тайна: маскарад в костюме пилигрима, пока умирал Володя. Сто рублей в конверте тогда.

Она перечитала. Посмотрела в окно, на погасший фонарь во дворе, на гору, на костёл. Подумала.

И добавила внизу, под чертой, мелко:

Кто был ничем, тот станет всем.

В четверг пришёл Очумелов.

Он пришёл рано, в девятом часу, когда зала ещё была полупустой, в парадном мундире, с усиками, нафабренными до блеска, и с запахом одеколона, который входил в дверь раньше него. Он прошёл через залу, кивая девушкам снисходительно, как начальник, и поднялся прямо наверх, к угловой двери, — и постучал. Анна Марковна, увидев это, только перекрестилась.

Маслова открыла. На ней было красное.

— Пётр Семёныч, — сказала она. — Четверг.

— Четверг, — сказал Очумелов и покраснел. От воротника вверх. Как тогда, в комитете.

Он вошёл, сел на стул, снял фуражку, положил на колени. Огляделся. Увидел книги на столе — Сеченов, Лавров, Писарев — и нахмурился.

— Это что у вас?

— Книжки.

— Разрешённые?

— А вы проверьте.

Он взял Сеченова, повертел, посмотрел на обложку, раскрыл, прочёл несколько строк, ничего не понял, закрыл.

— Рефлексы, — сказал он подозрительно. — Это про что?

— Про то, что человек — машина. Что души нет. Что мысль — это нервы дёргаются.

Очумелов положил книгу, как кладут горячую сковородку.

— Это нехорошо, — сказал он. — Это, знаете… это вольнодумство. Я, конечно, понимаю — образование. Но всё же… Начальство не одобряет. — Он оглянулся на дверь, будто начальство могло стоять за ней. — У нас, знаете, всякие ходят. Политические. Ссыльные. Студенты. Надо смотреть.

— Вы смотрите, — сказала Маслова и села на кровать, закинув ногу на ногу. Красный шёлк сполз с колена. — Вы ведь любите смотреть.

Он покраснел ещё сильнее. До корней волос.

Он был, как она и думала, — ничтожество.

Не злой. Не жестокий. Просто маленький. Маленький во всём: маленькая должность, маленькое жалованье, маленькие мечты, маленький страх. Он боялся начальства. Боялся политических. Боялся газет. Боялся жены — у него, оказалось, была жена, толстая, из купеческих, с приданым, которую он не любил и которая била его по щекам за опоздания к обеду. Боялся, что его обойдут по службе. Он мечтал стать полицмейстером. Говорил об этом, как говорят о рае: тогда-то, тогда-то…

Он читал ей свой рассказ.

Он достал его из-за пазухи — смятую рукопись, листов двадцать, исписанных крупным писарским почерком, — и читал, сидя на краю кровати, водя пальцем по строчкам, запинаясь. Рассказ был про околоточного, который поймал вора, а вор оказался сыном генерала, и околоточный отпустил его, и генерал наградил околоточного, и околоточный стал приставом. Рассказ назывался «Чутьё».

— Я его Чехову давал, — сказал Очумелов, дочитав. — Антону Павловичу. Когда он у нас проездом был. Он обещал прочесть в дороге.

— И что?

— Не ответил. — Очумелов помолчал. Лицо у него стало обиженное, детское. — Уже два месяца. Я ему в Москву писал. Не отвечает.

— Он не прочёл, — сказала Маслова.

— Почему вы так думаете?

— Он оставил рукопись в номере. На столе. Нераскрытой. Мне коридорный рассказал.

Очумелов побелел. Потом покраснел. Потом сжал рукопись в кулаке так, что листы смялись.

— Сволочь, — прошептал он. — Москвич. Литератор. Я его по всему городу водил! В кабаки! К девкам! Сам платил!

Он дышал часто, по-собачьи. В глазах у него стояли слёзы.

И Маслова вдруг увидела его — по-настоящему. Маленький, жалкий, с нафабренными усиками, в мундире, который сидел на нём как чужой, — он сидел на её кровати и плакал над рассказом, который никто не прочтёт. Он ловил воров, выдавал жёлтые билеты, ходил на осмотры смотреть, как девушкам вставляют зеркало, — и мечтал, что Чехов похвалит его «Чутьё».

Ей не стало его жалко. Ни капли.

Она смотрела на него, как смотрят на таракана, — с брезгливым интересом. Животное. Маленькое, глупое животное, которое боится, хочет и ест. Перед таким не стыдно ни раздеваться, ни смеяться, ни что угодно. Перед таким стыдно только одно — быть похожей на него.

Она пересела ближе. Взяла у него из рук смятую рукопись. Разгладила на колене.

— Хороший рассказ, — сказала она. — Правдивый. Он завидует, ваш Чехов. Испугался, что вы лучше напишете.

Очумелов поднял на неё мокрые глаза.

— Вы правда так думаете?

— Правда.

Он смотрел на неё, как смотрит собака на человека, бросившего ей кость. И она поняла, что теперь он её. Целиком. С мундиром, с усиками, с «Чутьём», с толстой женой, с мечтой о полицмейстерстве.

Потом, после — быстрого, суетливого, жалкого, как он сам, — он лежал рядом и болтал.

Так бывает с маленькими людьми: после этого им хочется говорить, хочется казаться больше. Он говорил о службе. О начальстве. О том, кого из приставов скоро переведут, кого повысят, кто берёт, кто не берёт. Маслова лежала, закинув руки за голову, смотрела в потолок и слушала. Иногда спрашивала — лениво, будто между делом.

— А Анна Марковна много даёт?

— Анна Марковна? — Очумелов хихикнул. — Анна Марковна — святая женщина. Двадцать пять рублей в месяц полицмейстеру. Десять — приставу. Пять — околоточному. Мне… — он запнулся. — Ну, мне по-приятельски. Натурой.

Он засмеялся. Она тоже.

— А доктору?

— Немцу? Немцу — особо. Он у неё девушек лечит. Когда надо — не замечает. Когда надо — замечает. — Очумелов зевнул. — А консисторским — это уж на храм. Анна Марковна — она на храм жертвует. Ей батюшка грехи отпускает. Всё по-христиански.

— А ещё кому?

— А ещё… — Он вдруг замолчал. Повернул голову. Посмотрел на неё — подозрительно, с внезапным страхом. — А вам зачем?

Маслова повернулась к нему. Положила руку ему на грудь — на мундир, на пуговицы с орлами.

— Мне? Ни зачем. Интересно. Вы так хорошо рассказываете, Пётр Семёныч. Как в книжке. Как в вашем «Чутье».

Подозрение в его глазах растаяло, как снег на печке.

— Ну, — сказал он, польщённый, — ещё товарищу прокурора. Головину. Только не деньгами. Он сам ходит. Бесплатно. По вторникам. Но он не к вам — он к Нане. — Очумелов хихикнул снова. — А Нана у него узнаёт, что в суде готовят. И Анне Марковне шепчет. Вот вам и вся механика.

Механика. Маслова закрыла глаза. Внутри у неё всё пело.

Когда он ушёл — оправив мундир, нафабрив усики перед её зеркалом, сунув смятое «Чутьё» за пазуху, — она достала чёрную тетрадь.

И писала долго. При свече. Почти до утра.

Очумелов, Пётр Семёнович. Помощник полицмейстера. Четверги. Натурой — «по-приятельски». Берёт быстро, жалко, суетится. Любит, чтобы хвалили. Мечтает стать полицмейстером. Боится: начальства, политических, жены (бьёт по щекам). Пишет рассказ «Чутьё», давал Чехову, тот не прочёл. Плакал.

Говорит:


Полицмейстеру от А. М. — 25 р. в мес.


Приставу — 10.


Околоточному — 5.


Доктору (Карл Ф.) — особо. «Когда надо — не замечает».


Консистория — «на храм».


Головин, тов. прокурора, — вторники, бесплатно, к Нане. Нана узнаёт про суд, шепчет А. М.

Коричневая книга у Эммы — «особые расходы». Вторая полка конторки, слева.

Она остановилась. Перечитала. Посмотрела на свечу.

Вот она, механика. Вся. Как часы: колёсико цепляет колёсико, и всё тикает. Девушка — гость — хозяйка — околоточный — пристав — полицмейстер — товарищ прокурора — суд — консистория — храм — Бог. И обратно. Цепь. Все повязаны. Все кормят друг друга. Все кормятся с девушек — с их тел, с их долгов, с их серых книжечек. И над всем этим — крест на шпиле костёла, и колокола, и «Христос воскресе».

А она теперь видит эту механику. Изнутри. Она внутри часов.

Если знать, какое колёсико вынуть, — часы встанут.

Она закрыла тетрадь. Положила рядом с клеёнчатой симонсоновской. Две тетради: светлая и чёрная. В светлой — мысли, клятва, венчик. В чёрной — имена, суммы, тайны.

Она погасила свечу. Легла. Потянулась под простынёй, всем телом, сытым, усталым, довольным.

Она была счастлива.

Днём книги, ночью мужчины, на рассвете — тетрадь. И всё это было одно: одно наслаждение, один голод, одна страсть. Она узнавала мир — телом, глазами, пером. Она видела его изнанку. Видела, как он устроен. Видела всех этих животных — Привалова, Нехлюдова, Очумелова — голыми, без мундиров и поддёвок, без Евангелия и «Чутья». Видела, чего они боятся.

И ни о чём не жалела. Ни о чём, сука, не жалела.

Она засмеялась в темноте и заснула.

Во дворе, над крыльцом, красный фонарь горел до утра.


2.2. Суббота

По субботам девушек водили на осмотр.

Так было заведено во всех домах Томска — в доме Анны Марковны, в доме Шульцихи за Ушайкой, в двух домах на Песках, о которых говорили с презрением, потому что там брали по рублю. В субботу утром, в десятом часу, девушек выстраивали во дворе, Эмма Эдуардовна пересчитывала их по головам, как гусей, и бык в красной рубахе вёл их вверх, на гору, в комитет. Пешком. Через весь город. Извозчиков не нанимали: дорого, да и не положено. Публичная женщина должна ходить пешком.

Это был не закон. Это был обычай. И обычай этот был хуже закона, потому что закон хотя бы стыдился себя и прятал осмотр за закрашенным окном, а обычай выводил девушек на улицу, при свете дня, под глаза всего города.

Город смотрел.

В пятницу вечером Анна Марковна, увидев, что Маслова отложила красное платье на стул, всплеснула руками.

— Катерина Михайловна! Да что вы! На осмотр — в красном?

— А в чём?

— В скромном, милая. В сером. В тёмном. Платочек на голову. Глаза опустить. — Анна Марковна понизила голос, как говорят о покойнике. — Через город ведь идём. Люди смотрят. Батюшка с соборной паперти смотрит. Губернаторша, бывает, в коляске едет. Надо смиренно.

— Смиренно, — повторила Маслова.

— Смиренно, милая. Как кающиеся. Мы ведь — что? Мы — грех. Город нас терпит, потому что так надо. Как терпят нужник во дворе. Но показывать нужник на улице — не надо.

Маслова посмотрела на неё — на маленькую, полную, седую, в чёрном шерстяном платье с белым воротничком, — и улыбнулась.

— Хорошо, Анна Марковна, — сказала она. — Я подумаю.

Утром она вышла во двор в красном.

Девушки стояли во дворе в ряд — четырнадцать, в сером, в тёмно-синем, в коричневом, в платочках, с опущенными головами. Как богомолки. Как арестантки на поверке. Нана стояла первая: так было всегда, звезда шла первой. Она была в тёмно-лиловом, с вуалеткой.

Маслова вышла на крыльцо.

Красный шёлк. Чёрное кружево по вырезу — правда, она накинула на плечи чёрную шаль, — но шаль только подчёркивала красное. Волосы уложены высоко, открыта шея. Красные губы. Красные туфли на каблуке. В руке — маленький чёрный зонтик от солнца, купленный вчера на Почтамтской.

Девушки обернулись разом. Кто-то ахнул. Эмма Эдуардовна, считавшая головы, сбилась со счёта и начала снова.

Анна Марковна, вышедшая проводить, остановилась на пороге и перекрестилась.

— Господи, — сказала она тихо. — Да ведь нас всех заберут.

— Не заберут, — сказала Маслова, спускаясь с крыльца. — Очумелов не даст.

Она прошла вдоль ряда девушек — мимо Женьки, мимо Насти (Настю тоже вели: Анна Марковна записала её в комитет «на всякий случай», чтобы было, когда понадобится), мимо всех серых и тёмных, — и встала впереди. Впереди Наны.

Нана повернула к ней голову. Под вуалеткой блеснули огромные подведённые глаза.

— Это моё место, — сказала она по-русски, с латышским акцентом, который вдруг прорвался сквозь французский.

— Было, — сказала Маслова.

Бык в красной рубахе посмотрел на неё. Потом на Нана. Потом на Эмму Эдуардовну. Эмма Эдуардовна, помедлив, кивнула.

Бык открыл калитку.

Они шли через Болото.

Здесь их знали, здесь не смотрели. Бабы у Ушайки колотили бельё, не поднимая голов. Пьяные у кабака кивали, как знакомым. Мальчишки, ловившие что-то в речке, свистнули по привычке и вернулись к сачкам. Болото было своё. На Болоте шлюха — не диковина.

Потом начался подъём.

Улица пошла вверх, круто, кривым позвоночником. Мостков здесь не было, были ступени — земляные, выбитые тысячами ног, укреплённые досками, — и девушки поднимались по ним цепочкой, подбирая подолы, тяжело дыша. Вверх. Вверх. От Болота к горе.

Маслова шла первой, не оборачиваясь, не подбирая подола выше, чем нужно, — ровным шагом, от бедра, раскрыв над головой чёрный зонтик. Каблуки впивались в землю. Красное платье горело на солнце. Она поднималась по ступеням, как по ступеням храма.

Гора называлась Воскресенской.

Она узнала это только сейчас — услышала, как кто-то из девушек сзади, задыхаясь, сказал: «Ох, Воскресенская эта… каждый раз помираю». Воскресенская гора. Гора Воскресения. Здесь был первый острог, первая церковь, Воскресенская, от неё и имя. Отсюда начался Томск.

И сюда, на гору Воскресения, каждую субботу гнали шлюх с Болота — показывать то, что внутри, немцу с зеркалом.

Воскресение. Она засмеялась, не останавливаясь. Граф Толстой бы оценил.

Наверху начинался город.

Деревянные мостки. Заборы с резными воротами. Особнячки с мезонинами. Лавки, вывески, извозчики, чиновники в шинелях, барышни с зонтиками, гимназисты в фуражках. Город, который не знал Болота. Который знал о нём, как знают о нужнике во дворе: что он есть, что без него нельзя, но говорить о нём не принято.

И сквозь этот город шли они.

Город останавливался. Город оборачивался. Город смотрел.

Барышня с зонтиком, увидев их, побелела и перешла на другую сторону улицы. Её мать, тучная дама в шляпке со страусовым пером, схватила барышню за руку и потащила, громко говоря что-то о позоре и о полиции. Гимназисты, наоборот, остановились, сбились в кучку, захихикали, зашептались, толкая друг друга локтями. Один, рыжий, засвистел — пронзительно, в два пальца. Чиновник в шинели перекрестился и плюнул. Извозчик на козлах заржал вместе со своей лошадью.

А у церковной ограды — небольшой, деревянной, приходской — стоял священник. Старый, седой, в выцветшей рясе. Он смотрел на процессию, и губы его шевелились. Молился. Или проклинал.

Девушки шли с опущенными головами. Как всегда. Как каждую субботу. Платочки надвинуты на глаза. Плечи сжаты. Ноги переступают торопливо, мелко, будто по горячему.

Только первая шла с поднятой головой.

Маслова шла сквозь город, как красный нож сквозь серую ткань. Она не опускала глаз. Она смотрела — в лица, в окна, в глаза. Смотрела на барышню с зонтиком — и барышня отвернулась. На гимназистов — и рыжий перестал свистеть, поперхнулся. На чиновника — и чиновник ускорил шаг. На старого священника — долго, прямо, не мигая, — и священник поднял руку, будто хотел перекрестить её или отгородиться, и рука так и застыла в воздухе.

На страницу:
8 из 42