
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
И Нина — раздавленная, отчаявшаяся, узнавшая, что некуда, что ловушка, — ухватилась за эту соломинку. За Катину руку. За «не заставлю, берегу, живи, пой». Больше ей не за что было ухватиться — везде гибель, а тут — защита, жалованье, работа не в кабинете, хозяйка, которая «бережёт». Она ухватилась — утопающая за протянутую руку, не зная, что рука эта — сводни, что защита эта — сеть, что «не заставлю» означает «сама пойдёшь», что её уже оплетают, ведут, тянут вниз, медленно, той самой рукой, что подаёт соломинку.
— Спасибо, — прошептала Нина, цепляясь за Катю, за её плечо, за её руку. — Спасибо, Катерина Михайловна. Вы... вы добрая. Вы одна добрая тут. Я останусь. Петь. Учить. Только не гоните в... в это. Я буду стараться. Я... я вам так благодарна...
— Ну и ладно, — сказала Катя, гладя её по голове. — Ну и умница. Живи. Пой. Я с тобой.
Оплетена. Первый виток. Утопающая схватилась за руку сводни, назвала её доброй, единственной доброй, благодарила. Как Настя благодарила. Как все, кого Катя брала — через их же нужду, страх, отчаяние, через доброту, которая была и настоящей, и ложью разом.
Но ведь я правда очень добрая, подумала Катя. Я мир хочу спасти.
Первая телесная уступка пришла тут же — крошечная, на дне отчаяния, под видом заботы.
— Вот что, — сказала Катя, когда Нина притихла, пригрелась под её рукой. — Коли петь будешь — надо и выглядеть на сцене прилично. То есть — красиво. Платье твоё, — она тронула бедное, глухое, застёгнутое до горла платьице, — платье твоё хорошее, скромное, да для сцены не годится. На сцене — надо наряднее, открытее. Артистка. Я тебе сошью — красивое, сценическое. Не бойся — не бесстыжее, как у девок, нет. Прилично, но по-артистически: плечи открыты, шею видно, — красиво, благородно, как в опере, как в концерте поют. Ты ж оперу любишь — там певицы в открытых платьях поют, помнишь? Декольте, плечи — это не разврат, это искусство, сцена, красота. Согласна?
Нина заколебалась. Открыть плечи, шею — ей, чистой, застёгнутой до горла, берегущей себя, стыдливой, — это было страшно, стыдно. Но — Катя сказала: опера, концерт, певицы так поют, искусство, красота, не разврат. И Нина, ещё не остывшая от благодарности, цепляющаяся за Катю, за «искусство», за то, что это не кабинет, а сцена, — Нина, скрепя сердце, уступила. Самую малость. Ради «искусства». Ради благодарности. Ради того, чтоб остаться петь, а не идти под забор.
— Хорошо, — сказала она тихо, краснея. — Коли для сцены, для пения... коли так в опере... Я согласна. Плечи открыть... это ведь правда не стыдно, певицы так поют... Хорошо.
Крошечная уступка. Первая. Открыть плечи, шею — ради «искусства», «сцены», под видом заботы, в благодарность, на дне отчаяния. Казалось бы — пустяк, малость, платье. А на деле — первый сантиметр. Первый шаг. Чистая, застёгнутая до горла, впервые согласилась обнажить — малость, плечи, — уговорённая, что это не стыд, а искусство. Переступила первую, крошечную черту. А за ней — будут другие, больше, больше; каждая — малость, каждая — под видом искусства, заботы, нужды, в благодарность, на дне; пока не дойдёт до последней. Так и ведут — по сантиметру, по платью, по плечику, чтоб сама не заметила, как разделась вся, как переступила всё, как пала. Катин метод. Первый виток.
Вечером, когда Нина, обласканная, оплетённая, оставшаяся, ушла в свою каморку (с авансом жалованья), Катя кликнула Настю.
— Настя, — сказала она. — Ты нынче барышню до смерти напугала своей откровенностью. «Ебут», да руками показала. Вот и истерика. Я насилу отходила. — Катя не сердилась по-настоящему (Настя ей, по сути, помогла), но выговорить — выговорила. — Ты при ней похабных слов не говори. И не пугай. Не показывай этих... жестов своих. Она чистая, нежная, непривычная — её надо тихо, осторожно, а не обухом. Поняла? При барышне — поаккуратнее. Чтоб не пугать.
Настя посмотрела на неё — простодушно, недоумевая.
— Да как же, Катерина Михайловна? — сказала она. — Их все девки говорят, слова-то эти. И жесты показывают. И мужики-то — мужики ещё похлеще загнут, да при ней же, в зале, в проходе, не стесняясь. Как же её убережёшь? Тут кругом бордель, кругом так говорят и делают. Фифа эта чистенькая — она ж тут, среди нас, среди девок, среди мужиков. Хоть я молчи — так другие скажут, покажут, да погрубее меня. Невозможно её от этого уберечь, коли она тут живёт. Притерпится, как все, к словам-то, к делам. Обвыкнет.
Катя помолчала. Настя была права — по-своему, по-болотному, по правде. Уберечь Нину от похабщины в борделе — невозможно; кругом так говорят, делают, не стесняясь; хоть Настю заставь молчать — девки, мужики всё одно обрушат на чистую барышню всю грязь, и погрубее. Притерпится. Обвыкнет. Как все. Собственно, на это Катя и рассчитывала — что обвыкнет, что грязь кругом сотрёт её чистоту день за днём, что в этом содоме чистота не устоит. Настя верно сказала — не уберечь. И не надо беречь — надо, чтоб грязь делала своё, стирала.
Но — что-то в Кате всё же дрогнуло. Та трещина, то незваное, жалость, зеркало. Хоть на день, хоть на час — продлить бы чистоту. Хоть самой не марать раньше времени. Пусть грязь кругом — но хоть свои, хоть Настя, при ней — поаккуратнее. Не из расчёта (расчёт говорил: пусть стирается скорее) — а из того незваного, из жалости, из памяти о себе-чистой.
Катя вздохнула.
— Ну, других-то не уймёшь, твоя правда, — сказала она. — Кругом бордель, кругом грязь, не убережёшь. Обвыкнет, да. — Она помолчала. И прибавила тише, почти про себя, с той неожиданной мягкостью, в которой была вся её трещина: — Ну ты сама хоть этого при ней не делай. Хоть ты. Поаккуратнее. Жалко девку. Чистая больно. Пусть хоть от тебя не слышит.
Настя посмотрела на неё — удивлённо (с чего бы хозяйке жалеть фифу, которую всё одно растлят), но перечить не стала.
— Ну, ладно, — сказала она. — Я сама не буду. При ней. Коли жалко вам. А другие — как хотят.
— Вот и ладно, — сказала Катя. — Ступай.
И осталась одна. И подумала: вот ведь. Растлеваю её, веду в яму, оплела, в платье раздеваю по сантиметру, знаю, что погублю, — а сама Настю прошу при ней не похабничать, чтоб уберечь, хоть на час, хоть чуть. Губить — гублю, а марать раньше времени — жалко. Сама её в грязь столкну, а чтоб грязь раньше меня коснулась — не хочу. Ревную её чистоту к чужой грязи — чтоб самой, своей рукой, своим ядом, медленно, тонко, а не чтоб девки да мужики обухом. Моя добыча. Моя чайка. Я подобью. Не отдам грубой грязи — сама, тонко, по сантиметру.
Жалость и сводничество в одном. Беречь — чтоб губить. Хранить чистоту — для себя, чтоб самой растлить, медленно, со вкусом, по-своему.
Чудовище, подумала она привычно. И достала тетрадь.
11.6. Конт против Гегеля
Ночью, когда «Пти-Пари» отгремело и затихло, когда разъехались гости и разошлись девки, Катя поднялась к себе — и села за книги.
Это были её часы. Самые тихие, самые свои. Днём — хозяйство, варьете, девки, Нина, дела. Вечером — зала, гости, выручка, кабинеты. А глубокой ночью, одна, при двух свечах, — книги. Рост. Ученье. То, ради чего эти «тихие годы»: читать, знать, расти, точить голову знанием, как косу.
Сейчас перед ней лежал немецкий. Учебник, грамматика (достал Соломин, как обещал) — и толстая, трудная немецкая книга, которую она пыталась разобрать, со словарём, по слову, по строчке, мучительно, как мучилась когда-то над первым Олендорфом, над первым Мишле. Немецкий давался тяжелее французского — грубее, тяжеловеснее, с длинными составными словами, с хитрым строем, где глагол убегает в конец фразы и жди его. Но она грызла — настырно, по-своему, зная, что одолеет, как одолела французский. Три языка — три мира. Второй том Маркса по-немецки, вся немецкая философия, вся наука. Одолеет.
Книга была — философская, трудная. Она разбирала её по словечку, не всё понимая, но ухватывая суть, жадно.
И, разбирая, думала о споре, о котором слышала — от Соломина, от Рахметова, из других книг, из разговоров в кружке, — но которого сама ещё не читала. О великом споре: позитивизма против метафизики. Конта — против Гегеля.
Она слышала об этом — краем, в пересказах, в спорах кружка. Что есть Огюст Конт, француз, позитивист: учил, что человеку доступно только положительное знание, то, что можно наблюдать, проверить, измерить, — наука; а всякая метафизика, рассуждения о сущностях, о духе, о абсолюте, о том, чего не пощупаешь, — пустая болтовня, детство ума, от которого человечество должно избавиться, перейдя к науке. И есть Гегель, немец, метафизик: тот, напротив, строил огромные воздушные замки из чистого разума — об Абсолютном Духе, о том, как Идея развивается, отрицает себя, снимает противоречия, о диалектике, о том, что всё разумное действительно, а всё действительное разумно, — целую вселенную из понятий, умозрений, отвлечённостей, которых не пощупать, не проверить, не измерить.
Конт против Гегеля. Наука против метафизики. Положительное знание против воздушных замков духа.
И Катя — не читавшая ещё толком ни того, ни другого, собиравшаяся прочесть (вот и немецкий грызла — чтоб Гегеля в подлиннике одолеть, да и Маркс из Гегеля вышел, без Гегеля Маркса до конца не понять, говорил Рахметов), — Катя заранее, нутром, была на стороне Конта.
Потому что — наука. Наука хоть что-то даёт. Сеченов — объяснил ей, как устроен человек, что душа есть рефлекс, что греха нет, стыда нет, что тело — машина; и это было — знание, оружие, опора. Дарвин — объяснил отбор, самку, что выбирает; токсикология профессора — яды, чем травить без следа; медицина — болезни, холеру, что идёт, микробов Пастера. Наука помогала. Наукой она косила (борец, сулема), наукой росла, наукой понимала мир — как он устроен, где слаб, где ударить. Положительное знание — её инструмент, её коса.
А Гегель? А метафизика? А воздушные замки духа, Абсолютная Идея, диалектика понятий? Что с них толку? Пустая болтовня. Умствование. Как споры в кружке — учёные, страстные, бесконечные, и всё из пустого в порожнее, созрели условия или не созрели, пройдёт Россия через капитализм или минует. Болтовня. Отвлечённость. Ничего не дающая, ничем не помогающая, ничего не косящая. Конт прав: детство ума, от которого пора избавиться. Наука — дело. Метафизика — болтовня.
Так рассуждала Катя, грызя немецкую книгу при двух свечах, заранее приняв сторону Конта против Гегеля, которых обоих ещё не читала, но собиралась, — рассуждала уверенно, по-своему, прагматически: что помогает, то и правда; наука помогает, метафизика нет; стало быть, наука права.
Она не знала ещё — узнает позже, прочтя обоих, — что не всё так просто; что из «пустого» Гегеля вышел весь Маркс, вся диалектика революции, вся её собственная «коса под корень»; что метафизика духа обернулась метафизикой истории, классов, неизбежного переворота. Но пока — не знала. Пока — заранее за Конта, за науку, против болтовни. Наука-то хоть помогает.
Она грызла немецкую фразу — длинную, тяжёлую, с убежавшим в конец глаголом, — и вдруг поймала, что не разбирает её, а думает о другом.
О Нине.
Мелькнуло — против воли, посреди философии, — то, что уже было днём: как эта чистая, нетронутая, застёгнутая до горла барышня будет в постели. Как расстегнётся сценическое платье, как обнажатся впервые открытые нынче плечи, шея, как дальше — грудь, вся она; как будет дрожать, стыдиться, плакать над погубленной чистотой под первым гостем; и как потом сломается, свыкнется, пойдёт. Мелькнуло — барышнически, своднически, холодно, как днём, — и Катя отмахнулась: об этом уже думала, повтор, довольно, не марать себя этим взглядом ещё и ночью, за книгами.
Но мысль, качнувшись от Нины, — качнулась дальше. К постели вообще. К телу. К себе.
И — посреди немецкой философии, посреди Конта и Гегеля, посреди свечей и словаря, — Катя вдруг представила в постели себя.
Не Нину. Себя. С мужчиной. С сильным, крепким, настоящим мужчиной — большим, тяжёлым, умелым, — как Привалов, как тот откупщик, как кочегар тогда, как те, под кем её тело дорывалось, кричало, кончало. Представила — ясно, телесно, жадно — его руки, его тяжесть, его силу; как он берёт её, как она кладет ноги ему на плечи, как поднимается в ней тот тёмный, горячий, неудержимый жар, как она кричит, запрокинув голову...
И — посреди Конта и Гегеля, посреди немецких глаголов, убежавших в конец фразы, — у неё свело ноги от желания.
Сильно. Внезапно. По-настоящему. Тело — здоровое, молодое, двадцативосьмилетнее, давно не утолённое — тело взбунтовалось, вспыхнуло, потребовало — громко, властно, перебив всю философию, всю науку, весь спор Конта с Гегелем. Жар разлился внизу живота, свело ноги, пересохло во рту; она сжала бёдра, зажмурилась, выронила перо. Тело хотело. Немедленно. Остро. Нестерпимо.
Вот тебе и Конт с Гегелем, подумала она, задыхаясь, с досадой и усмешкой. Вот тебе и позитивизм против метафизики. Сижу, философствую, немецкий грызу, умная, образованная, хозяйка, судья, коса, — а тело своё взяло. Как у любой девки. Свело ноги от одной мысли о мужике. Вот она, наука-то, Сеченов-то: рефлекс, физиология, тело-машина. Машина требует. Громче всякой философии.
Она отодвинула книгу. Немецкий, Конт, Гегель — всё отступило перед простым, властным, телесным.
Надо найти любовника, подумала Катя. Твёрдо, решённо, по-деловому — как решала всё. Это не блажь, не распутство — это физическая необходимость. Тело — молодое, здоровое, двадцать восемь лет — требует, и будет требовать, громко, нестерпимо, перебивая и дела, и книги, и философию. Я ж поймала себя — уже на Нину засматриваюсь похотливо, уже посреди немецкого ноги сводит. Так нельзя. Тело неутолённое — помеха; оно будет мучить, отвлекать, толкать на глупости, затуманивать голову. А мне голова ясная нужна — для дел, для косы, для роста. Значит — утолить тело. Регулярно. Чтоб не мешало. Как едят, как спят — так и это, физическая потреба, которую надо удовлетворять, чтоб машина работала исправно.
А в своём варьете — нельзя. Отдаваться в собственном заведении, при девках, при гостях, — уронить себя, положение, власть. Хозяйка должна быть над, недоступная; ляжет при всех — станет первой блядью своего дома, потеряет уважение, власть. Нельзя.
Решено. Найду любовника. Привалова — вернулся как раз. Утолю тело — чтоб не мешало голове, делам, косе. Физическая необходимость. Как дрова для печи, как масло для машины. Утолить — и работать дальше.
Она усмехнулась — своей прагматичности, своему материализму, тому, как просто, по-деловому, по-сеченовски решила дело тела: нашла, что тело требует, — удовлетворю, как голод, как жажду, без романтики, без любви (любви нет, рефлекс), по потребе. Вот и весь спор Конта с Гегелем, подумала она. Гегель бы про это дух сочинял, диалектику желания. А Конт, позитивист, сказал бы просто: физиология, потреба, удовлетвори. И я — с Контом. Тело просит — тело накормлю. Наукой. По-деловому.
Она задула свечи. Немецкий — отложила до завтрашней ночи. А нынче — спать, а завтра — послать за Приваловым (вернулся, слыхала), залучить в любовники-покровители, утолить тело, чтоб не мешало.
Она легла. Тело ещё ныло, просило, свербело неутолённым желанием. Ничего, подумала она. Завтра. Привалов. Утолю.
За окном стояла зимняя ночь. Внизу спало затихшее «Пти-Пари» — с девками, с кабинетами, с тайной комнатой за баней. Где-то в нищей каморке спала (или не спала, рыдала?) оплетённая, сломленная, начавшая падать чайка — Нина, которую Катя поведёт в яму, медленно, по сантиметру, со вкусом. Где-то далеко, в России, в голоде, в холере, разливал кашу голодным добрый дурак Нехлюдов. Где-то в Петербурге жил, не зная о приговоре, молодой усталый наследник. А здесь, в Томске, в «Пти-Пари», засыпала — с неутолённым телом, с немецкой философией в голове, с косой в сундуке, с приговором в сердце — Катя.
Двадцати восьми лет. Здоровая. Живая. С телом, которое громко просило мужчину.
Завтра — Привалов.
А пока — спать.
Конец одиннадцатой главы.

Глава 12. Примадонна
12.1. Привалов
Утром Катя красилась и наряжалась — долго, тщательно, перед большим зеркалом.
Она делала это по-особому в то утро. Не для сцены, не для гостей, не для дела — для себя, вернее, для того, что задумала с ночи, с того часа, когда посреди Конта и Гегеля у неё свело ноги от желания. Нынче она шла к Привалову. Утолить тело. Залучить в любовники-покровители. Дать мужику — впервые за долгое, за тягостно-долгое время.
И, крася губы — вишнёвым, жирным, тем самым, — проводя по ним медленно, глядя в зеркало на свой красный рот, на чёрные косящие глаза, на белую шею; натягивая тонкие чёрные чулки по гладкой ноге; затягивая корсет, поднимавший грудь; душась гелиотропом за ушами, в ямку на шее, меж грудей, — она думала, ясно и холодно, и с тёмной усмешкой:
Я ведь всё это делаю — чтобы пойти и дать мужику за деньги.
Вот что я делаю сейчас. Крашусь, наряжаюсь, душусь — как девка перед гостем, как шлюха, собираясь на работу. Только я не девка — я хозяйка, дама, образованная, Маркса читаю, немецкий учу, Конта с Гегелем сужу. А делаю то же — крашусь, чтоб пойти и лечь под мужика. И возьму с него денег. Привалов заплатит — он покровитель, он богат, пусть платит, и телу польза, и делу. Иду продаваться. Как всегда. Как всю жизнь.
И — странное дело — сама эта мысль её возбуждала.
Не стыдила, не унижала (стыда нет, Сеченов, рефлекс), а — возбуждала. Мысль о том, что она идёт отдаться, лечь, раскрыться под мужиком, продать тело, — эта мысль, пока она красила губы и натягивала чулки, разливала в ней тот самый тёмный, горячий жар, что свёл ей ноги ночью. Она крась губы — и представляла, как в эти накрашенные губы... Натягивала чулок — и представляла, как эту ногу... Душилась меж грудей — и представляла, как эту грудь...
Видимо, без этого я не могу, подумала она, глядя в зеркало на разгорающиеся свои глаза, на румянец, проступивший не от румян. Без этого — без того, чтоб отдаваться, продаваться, лечь под мужика, — не могу. Двенадцать лет у Китаевой, год у Анны Марковны — приучили тело, въелось в кровь: краситься, наряжаться, идти отдаваться — и в этом самом, в приготовлении к продаже тела, уже разгорается желание. Тело моё так устроено теперь — машина, которую завели на это. Красишься — заводишься. Собираешься продаться — хочешь. Я не могу без этого. Я шлюха. Не по ремеслу уже — по природе, по плоти, по тому, во что меня переделали. Шлюха, которую возбуждает сама мысль отдаться за деньги.
И эта мысль — что она шлюха по природе, что её возбуждает продаваться, — не огорчила её, а, наоборот, подхлестнула жар. Она докрасилась, доду́шилась, оглядела себя в зеркале — красную, чёрную, нарядную, разгоревшуюся, готовую, — и усмехнулась своему отражению: ну, пошли, шлюха. Давать Привалову. За деньги. Как всегда.
И пошла — с жаром внизу живота, с тёмным нетерпением, пряча это под маской деловитой хозяйки, идущей к покровителю по делу.
Привалов вернулся с приисков неделю назад — огромный, обветренный, рыжебородый, пропахший тайгой, золотом, морозом. Катя послала ему записку, он явился — в её кабинет, днём, когда варьете спало.
Катя — хозяйка, дама, холодная, расчётливая — вела с Приваловым разговор о деле: покровительство Пти-Пари, его деньги, его связи, его защита; и — между делом, будто уступка, будто плата за покровительство, — она сама, своё тело.
— Ты мне, Михаил Гаврилыч, нужен, — говорила она деловито, сидя напротив, прямая, строгая, в красном. — Покровитель. Денег дать на расширение. Слово замолвить среди тузов, публику привести богатую. Защиту — от полиции, от конкурентов. Ты в городе — сила, тебя все боятся. Под твоей рукой Пти-Пари вдвое поднимется. Нужен ты мне.
— А мне что с того? — пробасил Привалов, усмехаясь в бороду, медвежьими глазками оглядывая её — красную, нарядную, разгоревшуюся. — Деньги давать, защищать — а мне какая корысть?
— А корысть, — сказала Катя, и голос её был деловой, торговый, будто о пудах муки, — корысть тебе — я. Сама. Будешь ко мне ходить. Тайно, не в варьете — я хозяйка, мне нельзя при всех. На стороне, у тебя или где устроим. Я — тебе, ты — мне покровительство. Уговор. По рукам?
— По рукам, — крякнул Привалов, довольный. — А сколько ж ты стоишь-то, хозяйка? Цену-то назови. Я ж купец, я без цены не беру.
И они стали торговаться — о цене. Сколько Привалов заплатит (сверх покровительства) за каждый раз, за месяц, за постоянство. Катя торговалась — холодно, жёстко, как торговалась за дом, за всё; набивала цену, он сбивал, она держала. Деловой торг, купля-продажа, тело за деньги и покровительство. Снаружи — лёд, расчёт, арифметика.
А внутри —
А внутри Катю жгло.
Внутри, пока она холодно торговалась о цене своего тела, — тело это самое рвалось к нему. Горело. Хотело. Она сидела напротив Привалова, деловая, строгая, набивала цену, — а сама, под маской расчёта, пожирала его глазами: огромного, крепкого, рыжебородого; вспоминала его тело на пароходе, его руки, его тяжесть, шрам на груди (кайлом, артельщик); вспоминала, как он брал её тогда, как дорывалось под ним её тело, как она кричала; и — хотела этого, немедленно, нестерпимо; хотела, чтоб он перестал торговаться, сгрёб её своими лапами, бросил на диван, навалился, взял; фантазировала — пока губы её называли цену — как он расстегнёт на ней красное, как обнажит грудь, как раздвинет ей ноги в чёрных чулках, как войдёт, тяжёлый, сильный; и жар разливался, сводило ноги, пересыхало во рту, трудно было держать деловой голос, торговаться, не выдать, как хочется.
Контраст был — мучительный и сладкий. Снаружи она продавала тело — холодно, за деньги, торгуясь. А внутри — тело это рвалось отдаться даром, сейчас, жадно, само. Снаружи — я продаю, плати дороже. Внутри — да возьми же меня, скорей, я сама хочу, даром отдалась бы, только скорей. Шлюха, торгующаяся о цене, — и под маской торга изнывающая от желания отдаться тому, с кем торгуется. Продаёт — и сама хочет купленного. Берёт деньги — и наслаждение в придачу, даровое, тайное, жаркое.
Такая вот я, думала Катя сквозь жар, сквозь торг. Хозяйка — и шлюха. Расчёт — и похоть. Снаружи продаю тело за деньги, деловито; внутри — сама дорываюсь, сама хочу, даром бы дала. И то, и другое правда. Деньги — предлог, маска; а суть — хочу, изнываю, сама рвусь. Шлюха я. Торгуюсь, а сама хочу быстрее дать.
— Ну, двести в месяц, — сказал наконец Привалов, устав торговаться. — И покровительство. Идёт?
— Идёт, — сказала Катя, едва сдерживаясь. Дело сделано. Торг кончен. Цена назначена. Теперь —
— Ну так чего ж, — пробасил Привалов, вставая, надвигаясь, огромный, — чего ж тянуть-то, хозяйка? Задаток, что ль, внесём? Сразу?
— Внесём, — выдохнула Катя.
И — сбросила маску. Торг кончился, деловое отступило, осталось — тело, жар, нетерпение. Она сама шагнула к нему, сама обвила, сама подставила красный рот, — жадно, нетерпеливо, выдав наконец всё, что копилось под маской торга: как хотела, как изнывала, как рвалась. Привалов крякнул от неожиданности — не ждал от деловой хозяйки такого жара, — сгрёб её лапами, и Катя дорвалась.
Это было — то, чего тело просило ночью, посреди Конта и Гегеля; то, по чему изнывало; то, ради чего красилась, наряжалась, душилась утром, возбуждаясь самой мыслью отдаться.
Привалов взял её — грубо, крепко, по-приваловски, по-медвежьи, сильно; и Катино тело — здоровое, молодое, давно неутолённое — дорвалось, взорвалось, закричало тем своим хриплым криком; она обхватила его ногами в чёрных чулках, впилась, брала своё жадно, яростно, с той дикой ненасытностью, что копилась месяцами. Красное платье смялось, обнажилась грудь, ноги; гелиотроп смешался с дёгтем и золотом; и жар, тёмный, горячий, неудержимый, тот самый, что сводил ей ноги, — выплеснулся наконец, утолился, насытился.
Она кончила — несколько раз, бурно, долго, ненасытно, — и наконец, обессиленная, утолённая, лежала на смятом диване, в смятом красном, тяжело дыша.
Тело насыщено, подумала она сквозь сладкую истому. Наконец. А то сводило от одной мысли о мужике, посреди немецкой философии. Теперь — утолено. Голова прояснится. Машина смазана, заработает исправно. Привалов — хороший любовник: крепкий, сильный, умелый, и телу отрада, и делу польза. Двести в месяц — да он мне на покровительстве больше сбережёт. Удачный уговор. Хорошо устроилась.
Привалов, отваливаясь, довольный, крякнул, погладил её по бедру:
— Ай да хозяйка. Горяча. Я думал — деловая, холодная, торгуешься как жид, а как дошло — так огонь, так дорвалась. Люблю таких. — Он помолчал, глядя на неё, медвежьими глазками, в которых мелькнуло что-то не медвежье, тёплое. — Слышь, Катька. А ты меня-то... любишь, что ль? Хоть сколько? Или всё — за деньги, за дело? Я ж к тебе... прикипел вроде. Одной породы мы, с того берега. Я б тебя... я б на тебе и женился, хочешь? Содержал бы по-царски. Любишь меня?









