И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
41 из 42

Две певицы пели на сцене — хрупкая чайка и пышная дива, обе с голыми плечами, при огнях, «искусство», «просвещение Сибири», «светоч культуры», столичные газеты. А хозяйка стояла сзади, в тени, и смотрела на их полуголые тела — на хрупкую спину одной, на роскошную задницу другой — глазами сводни, барышника, оценщика живого товара. И прикидывала: эту — довести, созреет, продам дорого, нетронутую, неземную; эту — разоблачить, прижать, и роскошная жопа пойдёт деньги зарабатывать. Обе — товар. Обе — поспеют. Обе — в кабинеты, рано или поздно. А пока — пусть поют, пусть «искусство», пусть газеты трубят про «светоч». Светоч. Задница под Оффенбаха. Я-то знаю цену их «искусству» — и цену их телам. И тем, и другим распоряжусь.

глубины сцены, и: (1) отмечает, что Нина поёт не хуже Элеоноры (ещё одно разоблачение дивы-фасада: «миланская прима» поёт как средняя провинциалка, не лучше нищей чайки; значит, Нина — ценный товар, дёшево досталась); (2) смотрит сзади на полуголую спину Нины (товарным/сводничьим взглядом — хрупкая, нежная, нетронутая, редкая; «туза с ума сведёт; созревает; поспеет — продам дорого»); (3) переводит взгляд на задницу Элеоноры и думает — «роскошная жопа; „служу искусству, выше торговли телом“, ну-ну; скоро эта жопа нам деньги зарабатывать будет» (разоблачу/прижму — пойдёт в кабинет, «итальянская прима в кабинете» втрое дороже). Итог: обе певицы — товар, обе поспеют, обе в кабинеты рано или поздно; хозяйка-сводня-барышник оценивает плоть под «искусство/просвещение/светоч», зная цену и их «искусству», и их телам. Плоть (полуголые тела на сцене, спина/задница, Катин товарный взгляд) и тема (фасад/суть, подмена высокого, растление мечтой, цинизм прессы) сплавлены. Дальше: 12.4 дива-шлюха (разоблачение Элеоноры), 12.5 укрощение (Катя+Настя, Настина месть за «деревенщину»), 12.6 кружок/подавление марксистов + холера на пороге.

12.4. Дива идёт в номера

Случай представился скоро — тем же оперным вечером, когда Нина и Элеонора пели дуэтом.

Среди гостей был Воронов — золотопромышленник, туз из тузов, из тех, кому деньги жгли карман, кто приехал в «Пти-Пари» не столько слушать, сколько швырять. Сидел в первом ряду, пил шампанское, пялился на сцену — и пялился, Катя приметила, не на хрупкую чайку-Нину, а на пышную диву, на её декольте, плечи, грудь, на всю её спелую, налитую, торгующую собой красоту. Пялился жадно, по-мужски, по-купечески — как на товар, который хочется и который по карману.

В антракте он подозвал Катю.

— Хозяюшка, — сказал он, отдуваясь, красный от вина и вожделения. — А скажи-ка... прима твоя, итальянка, Бельканти эта... — Он облизнулся. — Хороша баба. Ядрёная. В соку. Так вот я спросить хотел: не пойдёт ли она... — он понизил голос, подмигнул, — в номера? К гостю? Ко мне то есть. Я заплачу. Хорошо заплачу. Не постою за ценой. — Он назвал сумму — крупную, тузовую, вчетверо против того, что брали за лучшую девку. — Ну? Сладишь? Очень уж охота мне эту итальянку... распробовать.

Катя слушала — и внутри усмехалась. Вот оно. Началось. Как по писаному. Дай туза, дай деньги — и захочет туз диву в номера; а раз захотел туз и платит хорошо — пойдёт дива, никуда не денется. Я ж говорила. Дождалась.

— Отчего не сладить, — сказала она ровно, по-деловому. — Сумма хорошая. Погодите, Фёдор Кузьмич. После представления переговорю с синьорой. Думаю — уважим.

— Уважь, уважь, голубушка, — расплылся Воронов. — В долгу не останусь.

После представления, когда зала гудела, а дива ушла к себе в гримёрную — отдуваться, млеть от собственного успеха, пить вино, принимать воображаемые букеты, — Катя пришла к ней. Затворила дверь. Села. И изложила — спокойно, по-деловому, без обиняков:

— Синьора Бельканти. Гость есть. Богатый, из первых людей. Пленился вами. Просит... провести с вами время. В номерах. Платит, — она назвала сумму, — хорошо платит. Я согласилась. Извольте пройти к нему.

Элеонора — вскинулась. Побагровела. Задохнулась от оскорбления.

— Что?! — вскричала она, прижав руку к пышной груди. — В номера?! Мне?! Синьоре Бельканти?! Приме, певшей в Милане?! Да как вы смеете! Я — artista! Я служу искусству! Я не девка ваша, не из этих... — взмах руки за дверь, к девкам, — что за деньги ноги раздвигают! Я пою! Голосом зарабатываю, не телом! Выше этого я, выше, понимаете?! Чтобы я, синьора Бельканти, — да в номера, к мужику, за деньги, как последняя шлюха?! Никогда! Да ни за что! Да я с ума сойду прежде! Оскорбление! Какое оскорбление артистке! Я уеду! Я пожалуюсь! Я...

Катя слушала эту бурю спокойно, с лёгкой усмешкой. Дала выкричаться. А когда дива, задохнувшись, перевела дух, — достала.

Компромат. Уже собранный. Пока дива куражилась две недели, Катя — по своему обычаю, тихо, по-барышничьи — разузнала. Через знакомцев в столицах, через антрепренёрскую шушеру, через письма, через газетные людишек. Разузнала всё.

— Полно, Матрёна Савельевна, — сказала Катя тихо, роняя слова по одному, глядя диве в глаза. — Будет комедию ломать.

Элеонора осеклась. Побелела под румянами. Матрёна Савельевна. Настоящее имя. Которого тут никто не знал.

— Матрёна Савельевна Кукушкина, — продолжала Катя всё так же тихо, ровно, безжалостно, выкладывая разузнанное, как карты на стол. — Из Ельца, мещанского звания. Никакого Милана, никакой Ла Скала — враньё для афиш. Пела в провинции, по третьесортным антрепризам. А больше — не пела, а жила на содержании: сперва у купца Силантьева, потом у антрепренёра Ройзмана (тот тебя и в «Бельканти» перекрестил, для звучности), потом ещё у кого придётся. По номерам хаживала и прежде, не чинясь, когда касса пустела. Выставили тебя из последней антрепризы — за долги, за скандалы, за то, что с хозяйским пайщиком спуталась да обобрала. Потому и в Сибирь подалась, в глушь, где не знают. Начать сызнова «синьорой Бельканти». — Катя помолчала. — Так что про «artista, выше торговли телом», про «голосом, не телом» — это ты другим пой. Не мне. Я тебя, голубушка, с порога раскусила. С первого дня. Как ты сошла с коляски да «mon Dieu» завела. Знаю я вашу породу. Сама из неё.

Элеонора молчала. Смотрела на Катю — с ненавистью, с бешенством, со страхом. Загнанная. Разоблачённая. Фасад — рухнул. «Синьора Бельканти» — лопнула, как мыльный пузырь, и из-под неё выглянула Матрёна Кукушкина из Ельца, битая, продажная, пойманная за горло.

— Так что, — закончила Катя буднично, деловито, — комедию брось. Тут все свои. Гость платит хорошо — вчетверо против девки, цени. Пойдёшь в номера — и дело с концом. А станешь ломаться — расскажу томской публике, да и столичным газетам отпишу, кто есть «синьора Бельканти» на самом деле. И тогда — ни Милана, ни примы, ни ангажементов нигде, ни куска хлеба. Кукушкина из Ельца, гулящая, что в афишах врала. Выбирай. Номера — или полное разоблачение. Я добра тебе желаю, по-деловому: иди в номера, заработай, живи. Чего ломаешься? Не впервой тебе. Сама ж говоришь — не впервой.

Элеонора сопротивлялась ещё недолго. Для виду. Поломалась, попричитала, повсхлипывала даже («довели артистку, загубили, принудили»). А потом — сдалась.

И вот тут Катя увидела — ясно, окончательно — всю фальшь.

Потому что, «сдаваясь», «уступая принуждению», возмущаясь и причитая — «ах, меня заставили, ах, насилие над артисткой, ах, что мне остаётся, бедной, беззащитной» — Элеонора при этом, не замечая сама, привычным, машинальным, въевшимся движением — достала помаду и стала красить губы. Красить к гостю. Тем самым заученным, тысячу раз повторённым движением шлюхи, что идёт в номер, — быстрым, ловким, деловым движением руки, подводящей губы перед работой. Движением, которое выдавало её с головой: сколько раз, сколько сотен раз эта рука так красила эти губы перед тем, как идти к мужчине. «Не впервой» — говорило это движение яснее всяких слов. Привычка. Ремесло. Навык продажной бабы, который не спрячешь за «синьорой», за «Миланом», за причитаниями.

А главное — глаза. Катя смотрела ей в глаза, пока та возмущалась и красилась. И по глазам видела: возмущение — неискреннее. Насквозь фальшивое. Для виду. Глаза не возмущались — глаза уже прикидывали, деловито, оживлённо: туз, богатый, вчетверо, хорошо заплатит, а может, и подарит чего, а может, и в содержанки возьмёт, золотопромышленник ведь, озолотит. Глаза считали деньги и предвкушали — работу, которую эта баба знала, умела и, похоже, вовсе не так уж не любила. Губы причитали «ах, принудили, ах, насилие», а глаза горели расчётом и — да, Катя видела — азартом, аппетитом, охотой. Шла в номера не как жертва насилия — как мастерица к привычному делу, ещё и к выгодному. А «меня заставили» — это так, фасад, последняя тряпочка от рухнувшей «синьоры», которую дива накинула для приличия, сама в неё не веря.

— Ну что ж, — вздохнула Элеонора трагически, докрасив губы, оправив декольте (тоже привычным движением — выставить грудь повыгоднее), — коли принуждаете... коли нет у бедной артистки защиты... пойду. Против воли. Запомните: против воли вы меня толкаете в грязь. — И поплыла к двери — вроде бы скорбная жертва, а на деле — товар, идущий зарабатывать, с горящими расчётом глазами и привычно накрашенными губами.

Катя смотрела вслед и усмехалась. «Против воли». Ну-ну. Знаем мы эту волю.

Через некоторое время Катя — из любопытства, да и чтоб убедиться окончательно, по-хозяйски проверить товар в деле — подошла к номеру, где «против воли» трудилась дива с Вороновым. И глянула в щель между дверью и косяком — узкую щель, в которую падала полоса света и видна была часть комнаты, кровать, тела.

Глянула — и убедилась.

Чистотой там и не пахло. Никаким «принуждением», никакой «жертвой», никаким «против воли». Дива была — в своей стихии. Увлечена. Азартна. Умела. Делала своё дело с явным знанием, с навыком, с охотой — так, как делает не жертва, а мастерица, которой ремесло по вкусу. Воронов млел, пыхтел, был доволен; а Элеонора — Матрёна Кукушкина из Ельца — работала споро, искусно, с видимым аппетитом, ничуть не смущаясь, ничуть не страдая, вовсе не «против воли», а очень даже по воле, с удовольствием почти, увлечённо, как делают любимое привычное дело. Вся «синьора Бельканти, выше торговли телом, служу искусству» — там, за дверью, в полосе света, окончательно и бесповоротно обратилась в то, чем была: в бойкую, умелую, увлечённую своим ремеслом продажную бабу, знающую и любящую работу.

Ну так я и знала, подумала Катя спокойно, без удивления, без торжества даже — просто с подтверждением давно известного. С порога знала. С первого «mon Dieu». Всё как я думала. Все в масках, и у этой маска была погуще прочих — «итальянская дива, жрица искусства». А сорвёшь маску — вот она, суть: Матрёна из Ельца, что ремесло своё знает и любит. Чистотой и не пахнет. Да и не пахло никогда.

Она отошла от щели — без любопытства уже, всё увидено, всё подтверждено. Вернулась к себе в кабинет, к чёрной тетради, к делам.

Теперь — моя. «Синьора Бельканти» будет петь для престижа, для газет, для «просвещения Сибири» — а после пения идти в номера, тузам, за хорошие деньги, которые — мне. Роскошная жопа, как я и прикидывала, пошла деньги зарабатывать. «Итальянская прима в кабинете» — дорогой товар, втрое против девки. Воронов вон как доволен, ещё придёт, ещё приведёт. Доходная дива. И поёт, и в номерах — двойная польза. Как я люблю. Всё на пользу.

В кабинете она достала чёрную тетрадь. Нашла строку про Бельканти. И дописала:

Разоблачена и взята. Настоящее — Матрёна Савельевна Кукушкина, Елец, мещанка. Милан/Ла Скала — враньё для афиш. Содержанка (Силантьев, Ройзман-антрепренёр — он и в «Бельканти» перекрестил), по номерам хаживала и прежде. Выставлена за долги/скандал/кражу, бежала в Сибирь начать «синьорой».

Предложение Воронова (вчетверо). Отказ, гонор, «artista, выше торговли телом». Прижата компроматом. Поломалась для виду, сдалась.

Проверено (щель в двери): чистотой не пахнет, в своей стихии, увлечена, умела, с охотой. Ну так я и знала.

Итог: укрощена (почти сама рада). Поёт для престижа + номера тузам за дорого. «Итальянская прима в кабинете» — втрое против девки. Доходна. Польза двойная.

Фасад и суть. Все в масках. У этой — гуще прочих. Сорвана.

Она закрыла тетрадь. Дива трудилась в номере, Воронов млел, деньги текли в кассу, газеты готовились писать про «оперные вечера» и «светоч искусства». А хозяйка знала изнанку каждого фасада — и каждый фасад обращала в пользу. «Синьора Бельканти» стала доходной статьёй. Оставалось — Настя. Настя ещё не знала, что диву разоблачили и укротили. А у Насти был к «деревенщине, крутящей задом» свой счёт — и своя, народная, расплата. Это — назавтра.

12.5. Укрощение

Назавтра Катя первым делом пошла к Нине.

Нина уже знала — весь дом гудел: диву, гордую «синьору Бельканти», вчера свели в номера, к Воронову. Девки шептались, злорадствовали («а-а, итальянка-то наша, „выше всех", — а туда же, в номера, как миленькая!»). Нина слушала эти шепотки — и бледнела, холодела. Потому что видела в этом — свою судьбу. Вот так же и меня. Диву, приму, «синьору» — свели; что ж им стоит и меня? Сегодня дива, завтра я. Вот куда всё идёт. Вот что меня ждёт.

Катя пришла — и повела разговор тонко, по-своему.

— Слыхала, Нина? — сказала она мягко, будто по-дружески. — Элеонора-то, прима наша, вчера в номера пошла. К гостю. — Пауза, взгляд. — А вот тебя, гляди, мы не заставляем. Элеонору — заставили (ну, она сама, положим, не особо и противилась, да это другой разговор), а тебя — нет. Тебя никто в номера не гонит, не неволит. Поёшь себе — и пой. У нас ведь как? У нас по-честному. Кто хочет — идёт, кого прижмёшь — идёт, а тебя, девочку чистую, артистку, — мы бережём. Не трогаем. Видишь разницу? С тобой — по-честному, по-доброму. Цени.

Это была ложь, конечно, — тонкая, расчётливая. «Не заставляем, по-честному, бережём» — а на деле вела Нину к тому же, только медленно, по сантиметру, через растление, через «искусство», через подмену; и приведёт — к тем же номерам, только дороже, дороже раз в десять, нетронутую-то, неземную. Но Нине это говорилось — чтоб успокоить, чтоб усыпить страх (который вспыхнул от истории с дивой), чтоб Нина поверила: со мной — иначе, меня — не как диву, меня берегут, у нас по-честному. Чтоб держалась, не рвалась бежать, не отчаивалась.

А потом — Катя похвалила её за пение. Искренне притом (тут врать не надо было):

— А пела ты вчера, Нина, — хорошо. Очень хорошо. Я сзади слушала. Лучше дивы пела, право слово. Чище, душевнее. У той — выучка да гонор, а у тебя — дар, душа. Слышно. Ты — настоящая певица, Нина. Не чета этой елецкой... Бельканти. — Катя усмехнулась, обронив «елецкую» (Нина не поняла намёка, но ощутила: хозяйка диву не чтит, а её, Нину, ставит выше). — Пой, девочка. Твой дар. Твоя сцена. Тебя — ценят, тебя — берегут. Не то что эту.

И Нина — расцвела. От похвалы, от «лучше дивы», от «настоящая певица», от «берегут, не то что эту». Укрепилась опять в своём спасительном самообмане: я — артистка, меня ценят за дар, меня не как диву, меня берегут, у нас по-честному, я пою, служу искусству, я выше грязи. Проглотила. Завязла ещё на шаг. Катин яд — похвала, доброта, ложный контраст, подмена — действовал вернее кнута. Нину вели лаской — к той же пропасти, куда диву пихнули пинком.

Покончив с Ниной, Катя занялась дивой — довершить укрощение.

Элеонора после вчерашнего присмирела, куда и гонор-то девался. «Синьора Бельканти» сдулась — осталась Матрёна Кукушкина, разоблачённая, взятая за горло, покорная. Да и — Катя приметила ещё вчера в щель — не больно-то она страдала; ремесло знала и любила; так что «укрощать» особо не пришлось. Прижали, разоблачили — и всё, встала в стойло, покорилась, даже с некоторым, пожалуй, облегчением (комедию «синьоры» ломать больше не надо, можно жить и работать по-привычному, по-честному хоть с хозяйкой).

Но Катя довершила — по-хозяйски, окончательно поставив диву на место и распорядившись товаром.

— Ну вот, Матрёна Савельевна, — сказала она (теперь уже звала по имени, при затворённых дверях; «синьорой» — только на люди, для публики, для престижа). — Поладили мы с тобой. Петь будешь, как пела, — для виду, для газет, для «итальянской примы», престиж мне нужен. А после пения — в номера, тузам, за хорошие деньги. Деньги — пополам (Катя, разумеется, брала львиную долю, но дива и этому была рада после угрозы полного разоблачения). По рукам?

— По рукам, — вздохнула Элеонора покорно, без прежнего гонора.

— И вот ещё что, — сказала Катя, и тут в голосе её зазвучало хозяйское, распорядительное, деловое. — Раз уж ты теперь и поёшь, и в номера ходишь, — надо, чтоб и пение твоё на номера работало. Товар показывать надо лицом. То бишь — не лицом. — Катя усмехнулась. — Платье тебе сошьём новое, для сцены. Полупрозрачное. Чтоб, когда поёшь при огнях, — ноги твои сквозь него видно было. Гостям. Тузам. Чтоб они, слушая арии, разглядывали ноги да прикидывали, каково это — в номера-то. Пускай слюнки пускают, пускай загораются, пускай потом идут к тебе, распалённые. Пение — приманка, тело — товар, платье — витрина. Ноги у тебя, Матрёна, хороши, грех такой товар под юбкой прятать. Пусть видят — пусть платят.

Элеонора слушала — покорно, деловито (ремесло, что ж; показывать товар — дело знакомое).

— А повернёшься на сцене, — продолжала Катя, входя во вкус, — так чтоб и задницу сквозь платье видно было. Задница у тебя, Матрёна, — Катя оглядела диву с тем самым барышничьим прищуром, — роскошная. Что и говорить. Такую грех прятать. Повернёшься к гостям кормой, качнёшь — и готово, половина залы в номера запросится. Роскошная жопа — лучшая реклама. Пусть любуются сквозь платье, пусть мечтают, пусть платят за мечту.

И тут Катя — не удержалась. Давно хотела. С того первого дня, как дива сошла с коляски, царственная, гонористая, «mon Dieu, какая глушь», презирающая всех, — с того дня у Кати чесалась рука хлопнуть эту гонористую бабу по заднице, сбить спесь, поставить на место телесно, по-хозяйски, как хлопают кобылу на ярмарке, проверяя товар. Теперь — можно. Теперь дива — укрощена, разоблачена, в стойле, товар её — Катин.

И Катя — хлопнула. Крепко, звонко, по-хозяйски, с удовольствием, с тем смаком, с каким хлопают купленную лошадь. Шлёп. Вот так. По роскошной дивиной жопе, которую две недели носила гонористая «синьора Бельканти», а теперь — Катин товар, доходная статья, «лучшая реклама». Давно хотела — и наконец-то. Сбила спесь. Поставила на место. Приложила руку к товару — хозяйски, властно, насмешливо.

— Вот так, — сказала Катя довольно. — Жопа хорошая. Поработает славно.

И вот что любопытно — Элеонора приняла всё это... хорошо. Не как унижение. Не как окончательное втаптывание в грязь. А — странным образом — как прощение и приём.

В голове у Матрёны Кукушкиной уложилось так: разоблачили, прижали, а — не выгнали, не ославили, не пустили по миру (а могли бы — компромат-то убийственный). Напротив — оставили, пристроили, дали дело: петь и зарабатывать. Приняли. В команду. Простили враньё про Милан — и взяли к себе. Хозяйка хлопнула по заднице — так это ж по-свойски, по-доброму почти, как своя своей, как принимают в компанию, в семью почти; не злобно, а весело, хозяйски, «поработаешь славно» — похвала, одобрение, принятие. Значит — я теперь тут своя. Пристроена. Под крылом. Не одна, не на улице, не ославленная, — а при деле, при хозяйке, в команде. И петь дадут, и деньги будут, и защита. Чего ж ещё? После скитаний, долгов, скандалов, бегства в Сибирь — тут вдруг пристанище, место, дело. Пусть в полупрозрачном платье ноги да задницу показывать, пусть в номера, — да ей не впервой, ремесло знакомое, а тут хоть с хозяйкой по-честному, под крылом, при постоянном деле. Приняли. Простили. Своя.

И потому — все указания восприняла с готовностью, даже с благодарностью почти. И в полупрозрачное платье оденется с охотой. И ногами сквозь платье светить будет, и задницей вертеть к гостям, распаляя тузов, — всё выполнит, старательно, умело, с тем самым аппетитом к ремеслу, что Катя углядела в щель. И в номера пойдёт после пения — покорно, споро, доходно. Укрощена вполне — да ещё и рада, благодарна, предана почти (как бывают преданы те, кого прижали, а потом пригрели: за то, что не добили, а приняли).

Оставалась Настя — у которой к «деревенщине, крутящей задом» был свой счёт. Но Настина расплата вышла не злой, а — по-народному, по-простому — почти доброй, обезоруживающей. Это Катя тоже увидит, своим чередом.

А с Настей у «синьоры Бельканти» вышло вот как.

Настя-то обиду помнила — как дива, сойдя с коляски, обозвала её «деревенщиной, крутящей задом», как фыркнула на её танец, на её славу, на газеты: «голым задом вертеть — много ума не надо, всякая девка сумеет». Помнила и затаила.

И когда диву свели в номера, когда «синьора Бельканти» лопнула и обернулась Матрёной из Ельца, — Настя свой час углядела. Но мстить зло, язвить, добивать — не стала. Не по ней это. Она подошла к укрощённой диве просто, по-бабьи, без злобы — и сказала, глядя прямо, с мужицкой своей усмешечкой:

— Что, Матрёна Савельевна? В номера, значит, пошла. Задом, значит, и ты зарабатываешь теперь. — Пауза. — А говорила — «деревенщина, много ума не надо». — Настя хмыкнула. — Вон оно как вышло-то. И тебе задом пришлось. Только я-то задом — на сцене, при всех, честно; а ты — по кабинетам, тайком. Я-то одним задом, а ты — и задом, и спереди, и как прикажут. Так кто ж из нас, Матрёна Савельевна, деревенщина-то? Я хоть одному ремеслу учена, а ты — всем сразу.

И всё. Не стала добивать. Сказала — и отошла.

Укол был меток — вся спесь дивина тут и легла окончательно: срезала её простая Настя одной фразой, без книжных слов, народной сметкой, и крыть было нечем (правда ведь — и задом, и спереди, и как прикажут). Но укол вышел — не злой. Не мстительный. А какой-то простой, почти добродушный, обезоруживающий — так, по-бабьи, ставят на место зарвавшегося, беззлобно, даже с долей грубоватого сочувствия: мол, слезла с небес-то, ну и ладно, теперь обе товарки, чего уж.

И Элеонора — странным образом — не озлобилась, а приняла и это. Как приняла хлопок по заднице от Кати — за принятие в команду. Настин укол вышел ей не врагом, а — вроде прописки среди своих, грубоватой бабьей инициацией: срезали, поставили на место, признали ровней, товаркой. Своя теперь. И дива, посрамлённая, вдруг — хмыкнула в ответ, почти с облегчением:

— Твоя правда, девка. Твоя правда. — И махнула рукой. — Все мы хороши.

На том и помирились. С того дня — ладили: обожжённая звезда без билета и разоблачённая «итальянская прима», обе — товар, обе — при хозяйке, обе — в стойле, да без вражды уже, по-свойски.

А Катя, узнав про Настин укол, усмехнулась: вот и Настя по-своему диву укротила — не кнутом, как я, а словом метким, да без злобы. Оттого и держу её. Оттого мы и пара.

12.6. Книжники и практики

Кружок собирался по-прежнему — в тайной комнате за баней, куда вёл ход через чулан с вениками и кадками. Снаружи — «Пти-Пари», канкан, Оффенбах, пьяные купцы, кабинеты; а тут, за толстой стеной, при свече, за самоваром, — книги, споры, запрещённые брошюры, тонкая бумага с мелким шрифтом, привезённая контрабандой из-за границы. Соломин приводил учителей, ссыльных, студентов-недоучек. Рахметов — своих, порезче. Читали, спорили, пили чай до петухов.

Катя сидела тут хозяйкой этого угла — и всё чаще слушала молча, с нарастающим раздражением.

Спорили в тот вечер — о том же, о чём всегда. О том, как спасти Россию, как делать революцию, кто движущая сила, когда и с чего начинать. Молодой марксист — из новых, из тех, кто молился на Маркса, как прежде молились на Чернышевского, — держал речь, горячо, книжно, с цитатами.

— Поймите же, — говорил он, блестя очками, — история имеет законы! Железные! Капитализм разовьётся неизбежно, пролетариат вырастет неизбежно, и так же неизбежно, по законам развития, свергнет буржуазию! Наше дело — не торопить, не бунтовать сгоряча, по-бакунински, по-народнически, а изучать, организовывать, ждать, покуда созреют условия! Нельзя перескочить через стадию! Крестьянин ваш — это вчерашний день, это мелкий собственник, реакционная масса; будущее — за фабричным рабочим, за пролетарием, и только когда его наберётся довольно, когда созреет…

— Созреет, — перебил его Рахметов, сухой, твёрдый, нетерпеливый. — А пока он созревает, народ мрёт. Голод был — помните? Люди землю ели. Ждать, покуда «созреют условия»? Да нужно действовать, бить, жечь, подымать! Якобинский кулак нужен, диктатура, террор — а не ваше «изучать и ждать»!

— Террор — авантюра! — вскинулся марксист. — «Народная воля» уже попробовала — царя убили, и что? Ничего! Реакция, виселицы, разгром! Потому что нет законов на их стороне, нет науки! А у нас — наука, у нас Маркс…

— А у меня — народ, который сейчас с голоду пухнет, — отрезал Рахметов, — покуда вы с вашим Марксом ждёте «стадий»!

На страницу:
41 из 42