
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
И девки — Глаша, Дуняша, Фрося и ещё пара новых — пришли учиться. Старательно пришли, за выгодой. Нину они не обижали — хозяйка велела слушаться, да и зла в них на учительницу не было: учит и учит, прибыль обещает, чего обижать. Относились даже с ленивым уважением — образованная, грамотная, по-французски поёт, не чета им.
Но — они были девки. Билетные, поднадзорные, привычные. Жёлтые билеты в комитете, осмотр по субботам с зеркалом, кабинеты с гостями каждую ночь. Проститутки. И привычки их были — блядские, бордельные, въевшиеся в плоть, вошедшие в природу. Они и не думали их прятать — ни перед кем, ни перед учительницей, ни перед девушкой.
Они ничего не стыдились.
Урок начался — и Нина сразу попала в другой мир.
Было жарко в зале (топили хорошо, Катя не жалела дров). И девки — по привычке, не задумываясь, как привыкли в доме, в кабинетах, перед гостями, — стали распускаться. Одна расстегнула кофту до середины груди — жарко; другая задрала юбку выше колен, обмахиваясь, раскинув ноги; третья, Фрося, и вовсе скинула верхнюю кофту, осталась в одной сорочке, сквозь которую всё просвечивало, и ей было всё равно — она так и в зале сидела, и в кабинеты так ходила, тело её было — рабочий инструмент, напоказ, без стыда.
Они сидели — развязные, полуодетые, раскинувшись, почёсываясь, зевая, переговариваясь о своём — о гостях вчерашних, о том, кто сколько дал, о болячках, о ценах, — грубо, похабно, не стесняясь ни слов, ни поз. Одна, разговаривая, машинально приняла ту позу, в какой принимала гостя, — выгнулась, подалась, — и не заметила, и никто не заметил, привычка. Другая, рассказывая про вчерашнего купца, показала руками да телом, как он её брал, — похабно, со смехом, в лицах, — и девки загоготали, и ей было весело, и ничуть не совестно.
Перед кем стыдиться? Друг перед другом? Жили бок о бок, всё видали. Перед учительницей? Так учительница — не гость, не начальство, своя вроде, чего перед ней. Перед тем, что тут девушка, Нина, нетронутая, чистая? Да они и не думали про это — для них «девушка-нетронутая» была такая же диковина, как для Нины — они; они и забыли давно, каково это — стыдиться, беречься, быть девушкой; тело их было распахнуто миру, на продажу, без покровов, без стыда, годами. Они раздевались, выгибались, похабничали перед учительницей-девушкой так же непринуждённо, как дышали, — потому что иначе не умели, потому что стыд из них вытравили давно, в доме, в кабинетах, зеркалом по субботам.
А Нина — Нина стояла перед ними, с нотами, и не знала, куда деваться.
Она пришла нести свет искусства — а попала в содом. Она готовила французскую песенку, прекрасную, про любовь, про весну, — а перед ней сидели полуголые девки, чесались, зевали, похабничали, показывали в лицах, как их берут гости, выгибались в бесстыжих позах, говорили слова, которых Нина и не слыхивала, от которых горели щёки, и темнело в глазах, и подкашивались ноги.
Она ещё не понимала до конца — куда попала. Ещё цеплялась за «музыкальное заведение», за «артистки», за «сцену». Думала — ну, грубые девушки, из простых, кордебалет, нравы вольные, богемные, в театре, может, так и бывает, она ведь театра настоящего не видала, может, актрисы все такие — развязные, вольные. Искусство требует жертв, артисты — люди особые, не чета мещанам, со своими нравами. Так, может, она себя уговаривала, не веря ещё в худшее.
Но тело её, чистое, нетронутое, девичье, — тело не обманывалось. Оно сжималось, краснело, холодело от этих поз, слов, голой распахнутой плоти. Ей было — стыдно. Невыносимо стыдно. За них, которые не стыдились. Она, одна одетая до горла среди полуголых, одна стыдящаяся среди бесстыжих, одна чистая среди распахнутых, — она стояла, пунцовая, опустив глаза, сжимая ноты, не зная, как начать урок, как заговорить об искусстве, о французской песенке, о любви и весне — тут, среди этого.
— Я… я думала, мы будем… петь, — проговорила она наконец, тихо, дрожащим голосом. — Французскую песню. Про… про любовь. Про весну. Я ноты принесла…
Девки загоготали.
— Про любовь! — хохотнула Фрося, в одной сорочке, выгнувшись. — Мы про любовь всё знаем, барышня! Нам петь не надо, нам показать — мы покажем! — И снова похабный жест, и хохот.
— Да ты не красней, барышня, — сказала Глаша беззлобно, добродушно даже, расстёгнутая, раскинувшаяся. — Ишь, вспыхнула вся. Девушка, что ль? — Она вдруг пригляделась, удивилась. — Девушка! Батюшки! Настоящая! Нетронутая! — Девки уставились на Нину, как на диво, с любопытством, без зла, но и без всякого стеснения. — Вот диво-то. Девушка к нам попала. Ты как же сюда, нетронутая-то? Ошиблась, что ль, дверью?
Нина не поняла — или не хотела понять. Залилась краской пуще.
— Я… я артистка, — пролепетала она. — Петь. Учить вас петь. По-французски…
— Артистка, — протянула Дуняша и переглянулась с девками, и девки заухмылялись, зная что-то, чего Нина не знала; «артистка» на их языке значило одно, и они-то знали, какая тут «артистка», и во что эта чистенькая барышня скоро обратится, как все; но вслух не сказали — хозяйка не велела пугать, да и жалко было дуру чистую. — Ну, артистка. Учи, коли учить пришла. Давай свою песню. Про весну.
Нина, кое-как справившись с собой, стала учить.
И тут вышло то, что всегда: девки французский не тянули. Хуже Насти. Мычали, путали, перевирали, хохотали над собственной корявостью. Нина билась с ними — бледная, нервная, стараясь нести им красоту, объясняя про прононс, про душу песни, про то, что петь надо сердцем, — а девки зевали, чесались, хохотали, думали о своём, тянули своё «жэ-во» вразнобой. Искусство в содоме. Чайка, учащая петь свиней. Красота, не нужная никому.
Настя тут же была — училась со всеми (её Катя велела особо учить), и Настя, хоть и звезда теперь, хоть и первая, — сидела с девками, своя среди них, развязная, как они (её ведь те же кабинеты, только дорогие), полуодетая, непринуждённая. Но Настя — Настя одна проявила к Нине что-то вроде участия: видя, как бьётся, как краснеет, как мучается чистая барышня среди девок, Настя (с её добротой, с живой душой, не вытравленной до конца) — пожалела её, прониклась.
— Ты не серчай на них, барышня, — сказала Настя Нине в перерыве, тихо, по-доброму. — Они не злые. Они так привыкли. Тут все так. Притерпишься. — И, помолчав, с простодушным любопытством: — А ты правда девушка? Нетронутая? — И, увидев, как Нина вспыхнула, кивнула сама себе, посерьёзнела, что-то поняв своим простым умом: — Эх. Чистая ты. Жалко. — И не договорила — чего жалко; но в голосе была та нотка, какую Нина не поняла, а Катя поняла бы: жалость знающей к незнающей, падшей к чистой, той, что прошла, к той, что пройдёт.
И Катя — стоявшая в дверях, незаметно наблюдавшая урок, — услышала это Настино «чистая ты, жалко» — и ту же нотку. И подумала: вот. Даже Настя, дура, чует. Что чистую жалко. Что чистую сюда — на убой. Что эта барышня среди девок — агнец среди… среди таких же агнцев, только уже остриженных, обесчещенных, свыкшихся. И её остригут. Обесчестят. Свыкнется. Станет как они — полуголая, развязная, бесстыжая, не помнящая, каково быть девушкой. Я её такой сделаю. Медленно. Тонко. Через вот это — через содом вокруг, через привыкание, через то, что стыд день за днём будет стираться, пока не сотрётся вовсе, как у них.
Урок кончился. Девки, зевая, потягиваясь, полуодетые, разбрелись — отсыпаться перед ночной работой. Нина осталась — измученная, потрясённая, сжимающая ненужные ноты, с горящими от стыда щеками.
Катя подошла к ней.
— Ну как, Нина? — спросила ласково. — Трудно с ними?
— Ох, Катерина Михайловна… — Нина чуть не плакала. — Они… они такие… грубые… вольные… Я не ожидала… Полуодетые сидят, говорят такое, показывают… Я краснела, не знала, куда деваться… Это… это разве артистки? Разве так можно? В искусстве?
Катя посмотрела на неё — на чистую, потрясённую содомом, ещё не понявшую до конца, ещё цепляющуюся за «искусство», — и — солгала. Мягко. Умело. Начиная ту самую подмену высокого, то самое тонкое растление через обман:
— Богема, Нина, — сказала она. — Артистическая вольность. Ты театра не видала, а там везде так — нравы свободные, тело артисту — инструмент, стыдливости мещанской нет, искусство выше условностей. Это ж не мещанки — это артистки, служительницы сцены. Им тело показать — что тебе голос. Привыкнешь. Это и есть — настоящая, вольная, артистическая жизнь, не то что твоё затхлое приличие. Искусство, Нина, оно смелое, свободное, оно выше стыда. Ты вот чистоту берегла, приличие, — а это, может, и есть мещанство, трусость, несвобода. А настоящий артист — он свободен, он не стыдится тела, красоты, страсти. Погляди на них — они свободнее тебя. Может, тебе у них поучиться — смелости, воле, свободе. А?
Нина слушала — растерянная, потрясённая, не зная, верить ли. Её идеал (чистота, приличие, высокое искусство) вдруг зашатался: а ну как Катя права? А ну как чистота — это мещанство, трусость, несвобода? А ну как настоящее искусство — вот это, вольное, бесстыжее, смелое? А она, Нина, с её приличием, с её чистотой, — отсталая, трусливая мещанка, недостойная искусства?
— Я… я подумаю, — сказала Нина тихо, смятенная. — Может, вы и правы… Я не знала… Я хочу быть настоящей артисткой… смелой… свободной… Может, во мне правда — мещанство, трусость…
— Подумай, — сказала Катя мягко. — Ты умная. Поймёшь. — И про себя: поймёшь. Шаг за шагом. Я тебе помогу — понять. Как понять надо. Мне.
Вечером Катя записала в тетрадь:
«Первый урок Нины. Девки — содом: полуголые, развязные, похабные, бесстыжие, ничего не стыдятся, даже перед девушкой. Привычка. Стыд вытравлен.
Нина — агнец среди остриженных. В ужасе, но цепляется за „искусство“, „богему“, думает — так в театре бывает.
Настя пожалела её: „чистая ты, жалко“. Даже дура чует — чистую на убой.
Начала растление. Тонко. Через подмену: стыд = мещанство, трусость; бесстыдство = свобода, искусство. Чтоб сама застыдилась чистоты, потянулась к бесстыдству — как к высокому.
Высокое назвать низким, низкое — высоким. И идеалистка, рвущаяся к высокому, пойдёт в грязь — думая, что к высокому.
Первое семя. Медленно. Долго. Шаг за шагом.»
Она закрыла тетрадь.
Первый урок дан. Не тот, что Нина давала девкам, — а тот, что Катя дала Нине. Первый урок растления. Переворот понятий. Семя.
А Нина шла домой — в свою нищую каморку — смятенная, потрясённая, с зашатавшимся идеалом, думая: может, правда — чистота моя мещанство, трусость? Может, надо смелее, свободнее, как артистки? Может, я отстала, труслива, недостойна искусства?
Не зная, что это Катя вложила ей в голову. Что это — первый шаг в яму. Что чайка уже сделала первый взмах — не к небу, а вниз, не ведая, что вниз.
11.4. Ебут
Сомнения грызли Нину несколько дней.
После того урока, после Катиных слов — что чистота её, может, мещанство, трусость, несвобода, а настоящее искусство смело, свободно, выше стыда, — Нина потеряла покой. Она ворочалась ночами в своей нищей каморке, думала, мучилась. С одной стороны — всё в ней, всё воспитание, вся чистая натура — противилось: содом этот, полуголые девки, похабщина, кабинеты, — какое же это искусство? Это грязь, разврат, стыд. А с другой — Катя, умная, образованная, говорящая по-французски, читающая книги, — Катя сказала: богема, артистическая вольность, свобода, искусство выше условностей; а твоя чистота — мещанство. И Нина, которая Кате поверила, которая так жаждала искусства, сцены, высокого, — Нина заколебалась. А вдруг правда? Вдруг она, Нина, с её приличием, трусостью, стыдливостью, — отсталая мещанка, недостойная искусства? Вдруг надо — смелее, свободнее, через стыд перешагнуть — чтоб стать настоящей артисткой?
Она разрывалась. Между чистотой и «искусством». Между стыдом и «свободой». Между тем, что видела (грязь), и тем, что говорила Катя (богема). И не знала, кому верить — глазам своим или умной хозяйке.
И — всё цеплялась за надежду, что это всё-таки искусство. Что кабинеты, куда уходят «артистки» после спектакля, — это что-то другое, не то, что ей мерещится в стыдном бреду. Что девки — грубы, вольны, но не... не то же, что уличные. Что «Пти-Пари» — хоть и вольное, богемное, смелое, — но всё же театр, искусство, сцена, а не... не вертеп.
Она не хотела верить в худшее. И потому — не спрашивала прямо. Боялась спросить. Боялась ответа.
А на пике этих соплей и сомнений — не выдержала. Спросила.
У Насти. Настя была — добрее всех, ласковее, пожалела её тогда («чистая ты, жалко»); к Насте Нина потянулась, как тянутся к тому, кто добр; Настя казалась ей не такой грубой, как девки, — звезда, танцовщица, при хозяйке, почти барышня (Нина не знала ещё правды про Настю). И вот однажды днём, после урока, оставшись с Настей вдвоём, Нина — краснея, запинаясь, собравшись с духом, — спросила. Про то, что мучило. Про то, чего боялась.
— Настя… — проговорила она тихо. — Можно спросить? Я… я не понимаю… Вот спектакль кончается, а потом… потом гости зовут артисток… в комнаты, в кабинеты эти… и артистки уходят… А что там? Что они там делают? В комнатах-то? После спектакля? Я всё не пойму… Это ведь… это ведь что-то по искусству? Декламация? Пение для гостя отдельно? Или… или что?
Она смотрела на Настю — с надеждой, с мольбой почти, — ждала, чтоб Настя сказала: да, пение, декламация, беседа, ничего дурного. Чтоб развеяла её стыдный бред. Чтоб подтвердила — искусство.
А Настя — Настя посмотрела на неё. На чистую, наивную, краснеющую, ничего не понимающую барышню, которая всерьёз спрашивала, что делают в кабинетах. И Настя — простодушная, прямая, без лукавства, без Катиной тонкости, без подмены понятий, — Настя сказала правду. Как есть. Как знала. По-своему, по-болотному, по-кабацки, грубо.
— Чего делают? — переспросила Настя. И, видя, что барышня впрямь не понимает, не ломается, а всерьёз, по дурости своей чистой, не знает, — Настя даже удивилась, а потом усмехнулась, и сказала просто, прямо, тем самым словом: — Так ебут же, барышня. Чего ж ещё.
И — чтоб уж совсем понятно было дуре нетронутой, чтоб не осталось сомнений, — Настя показала руками. Наглядно. Как показывают девки, в лицах, непристойно, привычно: сложила, изобразила, двинула — как натягивают, как берут, сзади, спереди, — тот самый похабный жест, которому научилась у девок, которым девки показывали вчерашних гостей. Показала — просто, буднично, без всякого стыда (у Насти стыда тоже давно не было), даже с охотой объясняя непонятливой: вот, мол, так и так, чего тут не понять.
— Гость заплатит, — прибавила Настя, добродушно поясняя, — заведёт в кабинет, да и натянет. Кто как любит — кто так, кто эдак. — Опять жест. — Платят хорошо. Я вон, — сказала она не без гордости, — я звезда, мне по сотне дают, а то и больше, не всякому ещё даюсь. А девки — те подешевле, тем кто хочет. А ты думала — пение? — Настя хохотнула, беззлобно. — Нет, барышня. Петь-плясать — это так, приманка, чтоб гость завёлся да раскошелился. А дело-то — в кабинетах. Там и деньги. Ебут, и всё тут. И тебя, — сказала она простодушно, не со зла, а как само собой разумеющееся, — и тебя скоро заставят, коли денег захочешь. Петь-то гроши, а в кабинете — рубли. Все через это. И я была… ой, боялась сперва, как ты, а теперь — привыкла, и ничего, даже хорошо бывает. Притерпишься.
И вот тут — от этой грубой, прямой, наглядной откровенности, от этого слова, от этого жеста, от «и тебя скоро заставят», от «все через это» — Нину прорвало.
Рухнуло всё. Разом. Вся надежда, все увёртки, всё цепляние за «искусство», за «богему», за Катины слова, за то, что это другое, не то, не вертеп. Рухнуло. Потому что Настя сказала — прямо, грубо, без обиняков, без подмены, просто и страшно: ебут. В кабинетах. За деньги. И тебя заставят. Все через это.
Это был не Катин тонкий яд, не переворот понятий, не «богема-свобода-искусство». Это была — голая правда. Болотная. Кабацкая. Беспощадная. Правда, которую Настя вывалила по дурости, по доброте, по простоте, не умея лгать, не умея подменять, — вывалила прямо в лицо, как есть.
Бордель. Вертеп. Она в борделе. «Музыкальное заведение», «сцена», «искусство» — ложь, обман, приманка. Она нанялась в бордель. Поёт — чтоб гости завелись и шли ебать девок в кабинеты. И её, Нину, — чистую, нетронутую, мечтавшую о высоком искусстве, берёгшую себя для великой святой любви, — её тоже скоро заставят. В кабинет. К гостю. За деньги. Ебать. Все через это.
Нина — побелела. Потом — задохнулась. Потом — закричала.
Истерика хлынула — бурная, безудержная, с концами, как вы и хотели. Она зарыдала, затряслась, вцепилась в волосы, в платье; её колотило; она кричала — не словами, воем, — страшным, отчаянным воем поруганной чистоты, рухнувшей мечты, обманутой души. Она билась в истерике — чистая птица, узнавшая наконец, куда залетела, в какую клоаку, в какой ад; узнавшая, что её обманули, заманили, что она — в борделе, что её продадут, заставят, обесчестят; что мечта её об искусстве, о сцене, о высоком — растоптана, оплёвана, что всё — ложь, грязь, тело на продажу, «ебут, и всё тут».
— Нет! Нет! — кричала она сквозь рыдания, задыхаясь, в истерике. — Не может быть! Это бордель?! Я в борделе?! Меня обманули! Меня заманили! «Музыкальное заведение»! Искусство! Сцена! Ложь! Всё ложь! Это вертеп! Притон! И меня... меня тоже... заставят?! В кабинет?! За деньги?! Нет! Никогда! Лучше умереть! Лучше в реку! Я чистая! Я берегла себя! Я мечтала! А вы... вы... это ад! Это ад! Пустите! Уйду! Сейчас же уйду! Не могу! Не могу!
Она рвалась — бежать, прочь, немедленно, вон из этого ада; рыдала, билась, кричала; её трясло, подкашивались ноги; она была в настоящей истерике — с концами, безудержной, как рушится всё и сразу у чистой души, узнавшей грязь.
Настя перепугалась.
Она не ждала такого. Она сказала правду — просто, по-доброму даже, объясняя непонятливой, без всякого злого умысла; а барышня вон как зашлась, воет, бьётся, в реку грозится. Настя растерялась, засуетилась, кинулась к ней — утешать, обнимать, по-своему, по-бабьи:
— Ой, барышня, да ты что... да не убивайся так... да я ж не со зла... ой, да перестань, миленькая... ну да, бордель, ну да, ебут, — так что ж теперь... все так живут, я вот живу, и ничего... да не вой ты так, сердце разрывается... ой, батюшки, что ж я наделала, напугала... Катерину Михайловну позвать, что ль...
Но Нину уже было не унять. Истерика шла с концами — она рыдала, кричала, билась, звала смерть, реку, проклинала обман, грязь, ад, свою загубленную чистоту и мечту.
На крик прибежала Катя.
И увидела: бьётся в истерике Нина, рыдает, кричит про бордель, про обман, про смерть; суетится вокруг перепуганная Настя; и — поняла в одну минуту, что случилось. Настя по дурости вывалила барышне всю правду, прямо, грубо, — и у той рухнуло всё, и она в истерике, с концами.
И Катя — вместо досады (хотя мелькнула досада: не так, не так надо было, тонко, постепенно, а не обухом) — вдруг даже усмехнулась про себя. Потому что — а что, по сути, Настя сделала её, Катину, работу. Грубо, разом, обухом — но сделала. Сорвала с Нины последнюю надежду, последнее цепляние за «искусство». Теперь Нина знала правду — голую, страшную: она в борделе, её продадут. Иллюзия рухнула. А рухнувшая иллюзия, отчаяние, ужас — это и есть почва для растления. Сломленную, отчаявшуюся, узнавшую, что бежать некуда (а бежать некуда, нищета), — её теперь и обрабатывать. Настя обухом свалила — а Катя тонко подберёт, поднимет, утешит, оплетёт, удержит, поведёт.
— Настя, поди, — сказала Катя спокойно. — Я сама.
И подошла к бьющейся, рыдающей Нине — чистой птице, узнавшей наконец, куда залетела. Подошла — мягко, ласково, с той теплотой, в которой была и жалость (неземная, жаль, зеркало), и расчёт сводни (сломлена — бери), — чтобы начать: утешать, подбирать, оплетать, вести. Медленно. Тонко. Теперь, когда иллюзия рухнула и чайка бьётся в сетях.
11.5. Некуда
Катя увела Нину наверх — в свой кабинет, подальше от залы, от девок, от чужих глаз, — и там, при закрытых дверях, долго приводила в чувство.
Нина билась ещё с полчаса — рыдала, кричала, рвалась бежать, поминала реку, смерть, загубленную чистоту. Катя не перечила, не спорила, не утешала грубо — дала выплакаться, выкричаться, выбиться из сил. Знала: истерику не остановишь уговорами, её надо выжечь, дать ей догореть. Сидела рядом, держала за руку, подавала воды, гладила по вздрагивающим плечам — молча, терпеливо, ласково. Как сидела у постели умирающего Симонсона, у постели Любки. Только те умирали телом, а эта — душой; умирала её чистота, её мечта, её вера; и Катя сидела у этой смерти, как у всякой другой, — терпеливо, зная, что надо переждать, пока отойдёт.
Наконец Нина выбилась из сил. Рыдания стихли, перешли в икоту, в редкие всхлипы; она обмякла, притихла, сидела, уткнувшись в ладони, опустошённая, раздавленная. Отошла истерика. Осталась — пустота, отчаяние, ужас перед правдой, которую теперь нельзя было не знать.
И вот тут Катя начала.
— Ну, выплакалась? — сказала она мягко. — Легче?
Нина подняла заплаканное, опухшее, несчастное лицо.
— Катерина Михайловна… это правда? То, что Настя… что тут… бордель? Что меня… обманули? Что заставят?
— Правда, Нина, — сказала Катя. Прямо. Не стала больше лгать про «музыкальное заведение», про «богему» — тут ложь уже не годилась, Нина знала; теперь нужна была другая ложь, тоньше, поверх правды. — Правда. Тут и пение, и танцы, и искусство, — а есть и кабинеты. Есть. Не стану врать. Заведение такое — всякое. И артистки, бывает, в кабинеты ходят, с гостями. За деньги. Это правда.
Нина снова залилась слезами:
— Так я уйду! Сейчас же! Не могу! Не останусь в... в таком! Я чистая! Я лучше умру, чем...
— Уйдёшь — куда? — спросила Катя тихо.
И Нина осеклась.
Потому что — некуда.
Катя разложила ей — спокойно, беспощадно, по правде (тут правда была её оружием) — всё как есть.
— Уйдёшь — куда, Нина? Подумай. Денег у тебя нет — ни гроша, я знаю, ты неделю не евши пришла, по платью видно. Родных нет — сирота, одна. В Томске — чужая, никого. Жильё у тебя — каморка, за которую платить нечем, выгонят со дня на день. Другого места — нет. Ты думаешь — пойдёшь в учительницы, в гувернантки, петь в приличный дом? А где они, места эти? Нету. Голод, холера идёт, разорение — бедных образованных барышень пруд пруди, все места заняты, все голодают. Я сама тебя через то и нашла — голодных-то образованных нынче много. Пойдёшь по дворам проситься в гувернантки — а тебе: мест нет, да ещё хозяин лапать станет, та же грязь, только без денег. Пойдёшь в швеи, в прачки — гроши, голод, чахотка. А то — и вовсе на улицу, с голоду, там уж не кабинет, там — под забор, за копейку, кому попало, без всякого искусства. Вот твой выбор, Нина, коли уйдёшь: голод, улица, смерть под забором. Или — назад, домой? Так дома нет, разорён, продан. Некуда тебе, девочка. Некуда.
Нина слушала — и каждое слово было гвоздём. Правда. Беспощадная. Некуда. Ни денег, ни родных, ни места, ни дома. Одна, нищая, в чужом городе, в голодный год. Уйти — на улицу, под забор, к смерти. Остаться — в борделе, где заставят.
Ловушка. Захлопнулась. Нищета держала крепче любого замка, любой кабалы, любого быка у двери.
— Что ж мне делать? — прошептала Нина, раздавленная. — Господи, что ж мне делать? Везде — грязь, везде — гибель. И уйти — гибель, и остаться — гибель. За что? Я ж чистая, я ж мечтала... за что мне ад этот?
И вот тут — на дне отчаяния, когда Нина поняла, что некуда, что ловушка, — Катя подставила руку. Соломинку. Начала оплетать.
— Не ад, Нина, — сказала она мягко, обняв её за плечи, притянув. — Погоди реветь. Не всё так черно. Слушай меня. Я тебя в обиду не дам. Слышишь? Я тебя в кабинеты гнать не стану. Силой — никогда. Я не Анна Марковна. У меня девок силой не гонят. Будешь петь, учить — вот твоя работа. Жалованье положу хорошее — с голоду не помрёшь, каморку оплатишь, оденешься. Будешь при мне — сыта, одета, под защитой. А кабинеты — это твоё дело, захочешь — нет, неволить не буду. Пой, учи, живи. Чем плохо? Лучше, чем под забором-то, а? Лучше, чем в гувернантках у лапающего хозяина за гроши?
Нина подняла глаза — с недоверием, с надеждой.
— Правда? Не заставите? В кабинеты?
— Не заставлю, — сказала Катя. И это была правда — пока. Силой — не заставит. Она не Анна Марковна. Она — тоньше. Она не заставит — она сделает так, что Нина сама пойдёт. Медленно. Через подмену, через нужду, через привыкание, через сломленную уже чистоту, через деньги, которых всегда будет не хватать, через то, что станет своей среди девок, что стыд день за днём сотрётся. Сама пойдёт — думая, что сама, что по своей воле, как шла сама Катя когда-то к Нехлюдову, как «пошла сама» Настя. — Не заставлю. Пой, учи. Живи при мне. А там — видно будет. Жизнь, она долгая. Погляди на других, попривыкни, поумней. Может, и переменишь мысли-то свои — про чистоту, про грязь. Может, поймёшь, что не всё так просто, что жизнь — не романы. А пока — живи, пой, не бойся. Я тебя берегу.









