И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
37 из 42

Спереди — сцена, огни, музыка, канкан, шансонетки, Настин танец. Красиво, пышно, по-парижски (издали, пьяному купцу). Это была приманка. На это шли.

А сзади — кабинеты. Отдельные, с диванами, с портьерами. И туда, после сцены, после шампанского, кто побогаче да понастырнее, уводил «артистку». И там была — изнанка. Суть. То же, что у Анны Марковны. Тело за деньги.

Вся разница с домом Анны Марковны — в вывеске да в цене. У Анны Марковны был прямо бордель, красный фонарь, жёлтые билеты. А тут — кафешантан, искусство, сцена, Париж, — и под этим то же самое, только дороже и наряднее. Серая зона. Ни бордель, ни театр — посерёдке, как Катя и задумала.

Девки были всё те же — Глаша, Дуняша, Фрося. И ещё пара новых, набранных.

И тут была тонкость, которую Катя держала в уме.

Девки — как были проститутки, так и остались. Жёлтых билетов они не сдавали (это Катя с Настей сдали, по указу, выхлопотали; а девкам — ни к чему, им и выхлопатывать нечем, да и незачем). Числились они по-прежнему в списках врачебно-полицейского комитета, поднадзорные, билетные, публичные женщины. Ходили по субботам на осмотр, с зеркалом, как ходили у Анны Марковны. Для властей, для полиции, для закона — «Пти-Пари» в этой части было тот же дом терпимости, с теми же билетными девками, только обставленный театром. Катя платила полиции, комитету, консистории — как платила Анна Марковна (коричневая книга взяток, только теперь своя, новая, лежала в тайнике); всё по-старому, всё та же цепь, те же взятки, чтоб не трогали. Девки — проститутки, и заведение в этой части — бордель, прикрытый эстрадой.

А Настя — Настя была другое.

Настя билет сдала — вместе с Катей, по указу. Настя числилась теперь не проституткой, а — при хозяйке, «воспитанницей», артисткой, звездой Пти-Пари. В списках комитета её не было. На осмотр с зеркалом она не ходила. Для властей, для закона, для публики — Настя была не публичная женщина, а танцовщица, звезда, о которой пишут газеты, которой рукоплещет Томск. Чистая. Приличная. Артистка.

А на практике — на практике Настя делала то же, что девки. Спала с гостями. В кабинетах. За деньги. То же самое, что Глаша, Дуняша, Фрося, что любая билетная девка.

Только — дороже. Много дороже.

Потому что Настя была — звезда. Не билетная девка за трёшку, которую бери кто хочет. А — знаменитая танцовщица, о которой пишут столичные газеты, которой весь Томск рукоплещет. Такую — не всякому. Такую — за большие деньги, и не всякому ещё, а кого Настя (вернее, Катя за неё) выберет. Настя сама выбирала теперь (Дарвин, самка выбирает) — с кем и за сколько. И брала — не трёшку, не десятку даже, а — сотни. За звезду, за знаменитость, за «ту самую», за редкость платили богатые — Привалов, золотопромышленники, купцы-тузы — платили щедро, чтоб похвастать, что был с «той самой», со звездой Пти-Пари.

Вот и вся разница между Настей и девками. Девки — проститутки, билетные, за трёшку, кто хочет. Настя — артистка, звезда, не в списках, не проститутка — а на деле то же самое, только за сотни и по выбору. Звание изменилось, цена выросла — а суть осталась. Проститутка высшего разбора, не называемая проституткой. Вознеслась из подавальщицы в звёзды — а делает то же, что делала бы в кабинетах Анны Марковны, только теперь дорого, славно, с газетами и рукоплесканиями.

Катя это видела ясно — и усмехалась про себя. Вот оно, возвышение Насти. Из грязи в князи. Была подавальщица, презренная, последняя. Стала — звезда, знаменитость, не проститутка. А по сути — та же продажная баба, только дорогая, славная, вольная. Та же изнанка — другая вывеска. Как всё в Пти-Пари. Как всё в мире. Меняй вывеску, цену, звание — суть одна: тело за деньги. Настя — тому живой пример. Звезда-проститутка. Проститутка-звезда. Вознесённая — и та же.

И Настя этим была счастлива. Безмерно. Она не видела того, что видела Катя, — что суть осталась. Она видела одно: была ничем, стала всем; была презренная, стала знаменитая; платили трёшку — платят сотни; гнали в кабалу — теперь сама выбирает, вольная, богатая, прославленная. Для Насти это был — рай, триумф, новая жизнь. И была права, по-своему: ей и вправду стало несравнимо лучше. А что суть та же — ей и знать не надо, и не поняла бы.

Но дело росло — и Катя видела в нём дыру.

Пения настоящего не было.

«Пти-Пари» — французский кафешантан, Париж. Значит, и петь надо по-французски, парижские шансонетки, красиво, с шиком. А кто пел? Катя сама — свободно, чисто, с прононсом (выучила за год на Нехлюдове), — но она хозяйка, ей не всякий вечер на сцене стоять, у неё дел полно. Настя — зазубрила одну песенку, как молитву, не понимая, поёт коряво, спасается танцем, не голосом. А девки — девки и того хуже: мычат, путают, французского не знают вовсе, хуже Насти. Пение в Пти-Пари было — слабое место, стыд, дыра. Настоящего пения, настоящих голосов, настоящего французского — не было.

А франкомания его требовала. Газеты писали про «язык Вольтера» — а на сцене мычали «жэ-во». Публика пока глотала (пьяная, под музыку, под цветными огнями, не разбирая), но Катя, хозяйка настырная, метившая дорасти до настоящего Парижа, видела: так нельзя. Нужно пение. Настоящее. И французский — настоящий, чтоб девки хоть сносно пели, чтоб звучало как в Париже, а не как на Болоте.

Нужна была — певица. Образованная. Знающая язык, пение, музыку. Чтоб и сама пела красиво (лоск заведению), и девок учила — языку, пению, манерам. Учительница и примадонна в одном лице (настоящую оперную приму Катя выпишет позже, дорого; а пока — нужна образованная барышня, певица, учительница, подешевле).

— Нужна певица, — сказала Катя Насте однажды, за полночь, считая выручку. — Образованная. Чтоб пела по-французски — по-настоящему, не как вы мычите. И вас учила — языку, пению. А то стыд: «Пти-Пари», Париж, а поём как коровы. Газеты про «язык Вольтера», а на сцене «жэ-во». Нельзя так. Нужна барышня. Найму.

— А где ж такую взять? — спросила Настя. — Грамотную, с французским? Таких к нам не заманишь — приличные-то.

— Приличные нынче голодные, — сказала Катя. — Голод, холера идёт, разорение. Бедных барышень образованных — пруд пруди, а мест нет. Нищие сидят с своим французским да пением, голодают. Вот такую и возьму — бедную, образованную, голодную. За работу ухватится. Петь да учить — дело приличное, не кабинеты. Клюнет. Дам объявление. Или через людей поищу.

Она дала объявление — в газете, в той самой, что писала про «просвещение Сибири»: «В музыкальное заведение требуется образованная девица, знающая французский язык и пение, для исполнения на сцене и обучения. Жалованье хорошее. Обращаться…»

«Музыкальное заведение». Не кафешантан, не варьете, не — упаси бог — то слово. «Музыкальное заведение». Приманка для приличной барышни. Чтоб клюнула, не испугавшись, не поняв сразу, куда идёт.

Катя знала, что делает. Знала, что приличная образованная барышня, прочтя «музыкальное заведение», подумает — театр, концерты, уроки музыки, что-то чистое, искусство. И придёт. А узнает, куда попала, — потом, когда уж поздно, когда нищета не выпустит, когда Катя удержит. Старая приманка — назвать бордель «музыкальным заведением», как Анна Марковна называла девок «воспитанницами». Меняй вывеску — лови на вывеску.

И — пошли.

Приходили на объявление разные. Мещанки, выдававшие себя за образованных (ни французского, ни голоса). Одна старая дева, учительница музыки, чопорная, — узнав, что за «музыкальное заведение», плюнула и ушла. Девица развязная, явная из бывших, — эту Катя сама не взяла, ей нужна была приличная, настоящая, для лоска. Две-три ещё — не то.

А потом пришла — она.

Катя сидела в конторе — днём, когда варьете спало после ночи, — разбирала бумаги, считала. Постучали. Вошла девушка.

И Катя подняла глаза — и сразу, одним взглядом, своим цепким, оценивающим, раздевающим взглядом хозяйки и барышника, — увидела: вот оно. То, что нужно. И — больше, чем нужно.

Тоненькая. Бледная. В стареньком, бедном, но чистом, тщательно отглаженном платье, застёгнутом до самого горла, скромном до монашества, — таком, в каком ходят бедные гордые барышни, берегущие приличие пуще хлеба. С тонкими нервными руками, которые она не знала, куда деть. С бледным нервным лицом, с большими, лихорадочно блестящими глазами — глазами мечтательницы, экзальтированной, не от мира сего. Молоденькая — лет двадцати, двадцати двух. Красивая — но не той грубой, яркой красотой, что у девок, а другой — тонкой, хрупкой, неземной, тревожащей. Птичьей какой-то. Будто подбитая птица, залетевшая не туда.

— Я по объявлению, — сказала девушка. Голос — чистый, звонкий, с той особой певучестью, что у поющих; и говорила она правильно, книжно, благородно. — Насчёт места. Я умею петь, и французский знаю, и могу учить. Я… я артистка. Вернее, хочу быть. Училась пению. Мечтаю о сцене. А это — музыкальное заведение, сцена, — это ведь близко к искусству, правда? Я так рада, что нашла. Я… меня зовут Нина.

Катя смотрела на неё.

И видела сразу две вещи.

Первое — делом: вот она, певица, учительница. Образованная, с французским, с голосом, приличная, для лоска. То, что искала. Клюнула на «музыкальное заведение», думает — искусство, сцена, мечта. Наивная. Бедная. Голодная (видно по платью, по худобе). Возьму — и петь будет, и девок выучит, и заведению лоск придаст: настоящая барышня, не девка.

А второе — хозяйским, болотным, беспощадным глазом: вот оно, тело. Редкое. Неземное. Не грубое, не девичье-простое, а — тонкое, хрупкое, благородное, тревожащее. Такое, какого нет ни у одной её девки, ни у Насти даже. Барышня. Чистая, видно, нетронутая (есть такая стать у нетронутых, Катя её знала). Образованная, благородная, неземная барышня — в кабинете, за большие деньги, богатому гостю, пресыщенному девками, — это была бы редкость, лакомство, приманка, за какую платят бешено. Не девку купить — барышню, артистку, неземную. Такую бы в кабинеты — Пти-Пари озолотилось бы на одной ней, дороже Насти.

Два взгляда, две мысли — за одно мгновение. Певица для дела — и тело для кабинетов.

И тут же — третье, незваное, неожиданное. Глядя на эту чистую, неземную, подбитую птицу с горящими глазами, мечтающую о сцене, о высоком искусстве, — Катя вдруг ощутила то, чего не ждала.

Что-то дрогнуло. Шевельнулась — совесть? жалость? память?

Потому что такой — такой чистой, неземной, мечтательной, верящей в высокое, нетронутой — была когда-то она сама. До всего. До Нехлюдова. До пасхальной ночи. До Китаевой, каторги, Болота, косы. Девочкой у тётушек — чистой, верящей, с горящими глазами. Вот такой же птицей. Которую подбили.

И вести эту птицу в кабинеты — ломать, пачкать, растлевать, как растлили когда-то её, — у Кати, растоптавшей всех без счёта, вдруг не поднялось сразу. Совестно стало. Неземная слишком. Жаль.

Я возьму её, подумала Катя, глядя на Нину. Петь и учить. Это дело, это надо. А в кабинеты… в кабинеты — потом. Или — нет. Погляжу. Пока — пусть поёт. Пусть думает, что искусство. Пусть побудет чистой. Ещё немного. Жаль сразу-то.

— Садитесь, Нина, — сказала Катя, и голос её был мягок, ласков, как у Анны Марковны когда-то, с ямочками. — Как вас по батюшке?

— Нина… Михайловна, — сказала девушка, краснея, садясь на краешек стула, сжимая тонкие руки. — Заречная.

— Заречная, — повторила Катя. С того берега, подумала она невольно. Опять с того берега. — Хорошо. Расскажите о себе, Нина Михайловна. И спойте что-нибудь. По-французски. Послушаю голос.

И Нина — обрадованная, что берут, что слушают, что близко к мечте, — встала, сложила тонкие руки, подняла горящие глаза к потолку, будто к небу, к сцене, к славе, — и запела.

По-французски. Чисто. Красиво. С настоящим голосом, с душой, с полётом.

А Катя слушала — и смотрела на неё, на эту подбитую чистую птицу, поющую о высоком в вертепе, не зная, что в вертепе, — и в Кате боролись трое: хозяйка (певица, беру), барышник (тело, в кабинеты, озолочусь) и — тот незваный третий, шевельнувшийся, которого Катя давно в себе не слышала (жаль, неземная, не тронь, память, зеркало).

Чайка пела. И не знала, куда залетела.

11.2. Чайка

Нина пела — и пока она пела, Катя слушала и смотрела.

Голос был настоящий. Чистый, звонкий, с выучкой, с душой — не кабацкий, не корявый, как у девок, а — певческий, учёный, красивый. Французская песенка в её устах звучала так, как должно: легко, изящно, с прононсом, с полётом. За один этот голос стоило взять — для лоска, для дела, чтоб на сцене не мычали, а пели по-настоящему.

Нина кончила, опустила горящие глаза, перевела дух, зарумянилась от волнения.

— Ну как? — спросила она, и в голосе дрожала надежда, мольба. — Годится? Возьмёте?

— Годится, — сказала Катя. — Беру. Садитесь. Расскажите о себе.

И Нина — обрадованная, вспыхнувшая, — села и стала рассказывать. Взахлёб. Восторженно. Наивно. Открыв Кате всю свою чистую, нищую, мечтательную душу — всю, без остатка, доверчиво, как доверяются только неземные да дети.

Она была дочь обедневшего помещика — мелкого, захудалого, тверского (опять, как Бакунин, усмехнулась про себя Катя, с тех мест идеалисты). Отец промотал, прозакладывал, разорился, помер, оставив дочь без гроша, с одним воспитанием: гимназия, французский, музыка, пение. Мать — раньше умерла. Осталась Нина одна, нищая, образованная, благородная — хуже нет доли: барышня без денег, с одним воспитанием, которое есть не даёт.

Но Нина не роптала на нищету. Нина — горела.

Она горела мечтой. Об искусстве. О сцене. О пении — она хотела быть певицей, оперной, великой; или актрисой; всё равно — артисткой, жрицей искусства, служительницей прекрасного. Она говорила об этом — и лицо её преображалось, глаза сияли, руки взлетали, голос звенел.

— Искусство, Катерина Михайловна, — говорила она, — это ведь самое высокое, что есть на свете! Выше денег, выше знатности, выше всего! Артист — он служитель, жрец, он несёт людям красоту, свет, он возвышает души! Я с детства мечтала — на сцену. Петь. Чтоб меня слушали, затаив дыхание, чтоб плакали от моего пения, чтоб я уносила их души ввысь, к прекрасному! Я знаю — путь тернист, артиста ждут нужда, непонимание, страдания, — но я готова! Я готова нести свой крест! Голодать, страдать, терпеть — ради искусства, ради сцены! Что мне нужда, что мне бедность — у меня есть мечта, есть призвание! Я — как чайка, Катерина Михайловна, — она прижала тонкие руки к груди, — я хочу лететь, выше, выше, к небу, к солнцу, к искусству! Пусть подстрелят, пусть упаду — но я летала!

Катя слушала.

Нина говорила — и это была не поза, не красивые слова. Это была — вся она. Чистая, восторженная, верящая. Она вправду так чувствовала, так жила — мечтой, искусством, высоким. Она вправду была готова голодать и страдать ради сцены. Она вправду верила, что искусство — высшее, что артист — жрец, что красота спасёт, возвысит, что есть на свете чистое, прекрасное, ради чего стоит нести крест. Идеалистка. Неземная. Птица, рвущаяся к небу.

— А любовь? — спросила Катя, зачем-то. — О любви мечтаете?

Нина вспыхнула вся, до корней волос.

— О любви — да, — сказала она тихо, застенчиво, но горячо. — Но о настоящей. Чистой. Великой. Я… я не знала ещё… мужчин… я берегу себя. Для него. Для единственного. Для настоящего, чистого чувства, какое бывает раз в жизни. Я не из тех, что… что по рукам, за деньги, по-пошлому. Нет! Я верю — есть любовь святая, чистая, на всю жизнь, одна. И я дождусь. Сберегу себя. Отдам — только по любви, великой, настоящей, одному. Как в романах, как в стихах, как должно быть. Лучше в нищете, в чистоте — чем в грязи, в разврате, за деньги. Чистота, Катерина Михайловна, — это ведь тоже искусство. Искусство души.

Нетронутая, подумала Катя. Чистая. Бережёт себя для великой любви. Верит в святое чувство, в романы и стихи. Двадцать лет, нищая, одна, в чужом городе — а верит, бережёт, горит. Птица.

И вот тут — слушая эту чистую, восторженную исповедь, глядя на горящие глаза, на прижатые к груди тонкие руки, на бледное преображённое лицо, — Катя поймала себя.

На том, что — смотрит.

Не слушает идеализм, не умиляется чистоте, не вспоминает себя-прежнюю. А — смотрит на тело.

Смотрит, как Нина, говоря о высоком, о чистоте, о святой любви, — невольно, в пылу, подаётся вперёд, и под глухим бедным платьем, застёгнутым до горла, обозначается грудь — небольшая, девичья, высокая. Смотрит на тонкую шею над стоячим воротничком — белую, нежную, с бьющейся жилкой. На тонкие руки, прижатые к груди, — на запястья, на пальцы. На бледное лицо, на приоткрытые от волнения губы, на блестящие глаза. На всю эту хрупкую, нетронутую, неземную плоть, прикрытую бедным платьем, говорящую о чистоте и о святой любви.

И — Катя поймала себя на мысли. Холодной, точной, профессиональной, хозяйской. Барышнической.

Как она в постели?

Как эта чистая, нетронутая, неземная, говорящая о святой любви и о чистоте, — как она будет в кабинете, с богатым гостем? Как расстегнётся это глухое платье, как обнажится эта белая шея, эта девичья грудь, эти тонкие руки? Как будет дрожать, стыдиться, сопротивляться — в первый раз? Как будет плакать над погубленной чистотой? И как — потом — привыкнет, сдастся, пойдёт? Нетронутая барышня, артистка, жрица, чайка, — в постели, за деньги, под пресыщенным купцом? Это ж — редкость. Лакомство. За такую богатые с ума сойдут, заплатят бешено — не за девку, а за неземную, чистую, образованную, артистку, да ещё нетронутую (нетронутую — вдвойне, втройне дороже, девственница-барышня, это ж клад для пресыщенного туза). Пти-Пари озолотилось бы. Дороже Насти. Дороже всех.

Катя представила это — ясно, подробно, телесно — как представляет барышник стати лошади, как представляет сводня товар. Прикинула — сколько стоит, кому продать, как обставить (девственность продать дорого, с торгом, избранному), как сломать постепенно (эту не сразу, эту тонко, долго).

И — осеклась.

Потому что поймала себя — и ужаснулась себе.

Я смотрю на неё, подумала Катя, холодея, — как мужики.

Как те самые мужики, которых я ненавижу, сужу, косю. Как Нехлюдов смотрел на меня в тётушкином доме — на чистую, нетронутую, — и представлял, как расстегнёт. Как Привалов смотрит на девок. Как купцы в зале смотрят на Настю, на артисток — раздевая глазами, прикидывая, как она в постели. Как барышник на лошадь, как сводня на товар. Вот этим самым взглядом — мужским, похотливым, оценивающим, раздевающим, товарным — я сейчас смотрю на эту чистую птицу, говорящую о святой любви, и прикидываю, как она расстегнётся под купцом и сколько за это дадут.

Я — как они. Хуже их. Они хоть по своей похоти смотрят, по мужскому рефлексу. А я — по расчёту, холодно, как сводня, как барышник, прикидываю цену чужой чистоты, чужой плоти, чужого падения. Я сводня. Я тот, кто продаёт. Я — Китаева. Я — Анна Марковна. Я смотрю на нетронутую барышню и вижу — товар, кабинет, деньги, сломанную чистоту. Как смотрели на меня. Как я ненавижу.

Сужу гору за то, что торгует телами и душами, — а сама торгую. Косю мужиков за похоть, за то, что раздевают глазами, покупают, ломают, — а сама раздеваю глазами эту птицу, прикидываю, как купить-продать-сломать. Чем я лучше? Ничем. Хуже. Они — самцы по природе. А я — сводня по расчёту, холодному, беспощадному, денежному.

Трещина-волосок — дрогнула. Больно.

И — впервые за долгое время — Кате стало не по себе от себя самой. Не от того, что сделала (яд, огонь, суд — это она оправдывала), а от того, какая она. Какой стала. Как смотрит. Этим взглядом — товарным, сводническим, мужским-хуже-мужского — на чистоту, на птицу, на то неземное, высокое, во что сама когда-то верила, чем сама была.

Я была такой, как она, подумала Катя, глядя на горящую, говорящую Нину. Чистой. Верящей. Берегущей себя для великой любви. Мечтающей о высоком. Птицей. А стала — той, кто на таких птиц смотрит, как барышник, и прикидывает цену их падения. Меня подбили — а я теперь подбиваю. Меня растлили — а я растлеваю. Из чайки — в сводню. Вот во что я выросла.

Нина, не замечая ничего, — не видя Катиного взгляда, не чуя, что её только что оценили, раздели, прикинули цену, — кончила свою восторженную исповедь, сияя:

— …вот я какая, Катерина Михайловна. Непрактичная, мечтательница, скажете. Нищая идеалистка. А я не стыжусь! Лучше так — с мечтой, с чистотой, с искусством, — чем сытой пошлячкой без души! Я верю — всё будет! И сцена, и слава, и любовь настоящая! А пока — я так рада, так рада, что вы меня взяли! В музыкальное заведение, на сцену, петь! Это ведь шаг к мечте, правда? Первый шаг? Я буду стараться, я буду петь так, что все заплачут! Спасибо вам! Вы… вы добрая. Я вижу — вы добрая, образованная, не то что я боялась. Я ведь боялась — а тут вы, умная, по-французски говорите, книги, верно, читаете. Мы подружимся, правда? Мне так нужен тут друг — я ведь совсем одна, в чужом городе…

Катя смотрела на неё — доверчивую, сияющую, назвавшую её доброй, протянувшую руку дружбы, — на птицу, которую только что мысленно продала в кабинет.

И сказала — мягко, ласково, с той теплотой, в которой была и доброта настоящая (шевельнувшаяся жалость, память, зеркало), и ложь сводни (приманка, обработка, растление, которое уже началось — этим самым «подружимся»):

— Подружимся, Нина. Конечно. Я тебе и правда рада. Такая ты… светлая. Редкая. — Она помолчала. — Оставайся. Пой. Учи девок. Будешь тут… как своя. Я тебя в обиду не дам.

И — впервые за весь разговор — не знала сама, чего в её словах больше: доброты или расчёта, жалости или сводничества, памяти о себе-чистой или начала растления этой чистой.

И то, и другое. И жаль птицу — и уже прикинула, как продать. И хочется уберечь — и знаешь, что растлишь. Доброта и коса в одной.

Я её погублю, подумала Катя, глядя на сияющую, доверившуюся ей Нину. Медленно. Тонко. Не сразу. Но — погублю. В кабинет сведу. Чистоту сломаю. Птицу подобью. Потому что — дело, деньги, Пти-Пари. И потому что… потому что не могу иначе. Коса. Сводня. Такая стала.

А пока — пусть поёт. Пусть верит. Пусть зовёт меня другом и доброй. Ещё немного. Жаль сразу.

— Приходи завтра, — сказала она вслух. — Начнём. Петь и учить. С Богом.

Нина, счастливая, рассыпаясь в благодарностях, кланяясь, сияя, ушла.

А Катя осталась одна в конторе. И долго сидела, глядя в стену. И думала о том, как она смотрела на Нину. Этим взглядом. Мужским. Сводническим. И как ей стало от себя не по себе.

Я чудовище, подумала она спокойно, без надрыва, констатируя. Нехлюдов прав был — я в аду. И других туда веду. Вот эту птицу — поведу. Знаю, что поведу. И смотрю на неё уже — как на товар. Как мужик. Как сводня.

Она достала чёрную тетрадь. Не «книгу живых» — другую, светлую, где мысли. И записала:

«Взяла певицу. Нину Заречную. Чистая, неземная, идеалистка, нетронутая, бережёт себя для великой любви, верит в искусство, в высокое. Чайка.

Такой была я — до всего.

Смотрела на неё — и поймала себя: как мужик, как барышник, как сводня. Прикидывала, как она в постели, как сломать, сколько за неё дадут в кабинете.

Я — как те, кого ненавижу. Хуже. Они по похоти, я по расчёту.

Из чайки — в сводню. Вот во что выросла.

Погублю её. Знаю. Медленно, тонко. Для дела, для денег. И потому что — не могу иначе. Коса.

Жаль. Но — погублю.»

Она закрыла тетрадь. За окном смеркалось. Внизу тапёр настраивался — скоро вечер, гости, огни, Настин танец, кабинеты, выручка.

А завтра придёт Нина. Чайка. Петь. Учить. Верить. И не знать, что уже — в руках сводни, которая смотрит на неё, как мужик, и уже прикинула цену её чистоты.

11.3. Урок

Учить девок Нина начала на другой день.

Катя отвела под уроки дневную залу — ту, что ночью сияла огнями, гремела музыкой, полнилась пьяными гостями, а днём стояла пустая, тусклая, с запахом вчерашнего табака, вина и духов. Сдвинули столики. Поставили стулья рядком. Тапёр, трезвый (Катя следила), сел к пианино — подыгрывать. И собрались девки — учиться французскому и пению, как велела хозяйка.

Нина пришла — торжественная, взволнованная, счастливая. В своём бедном глухом платье, застёгнутом до горла, с нотами под мышкой, с горящими глазами. Для неё это был — первый день на поприще, у искусства, у мечты. Она готовилась всю ночь, не спала, волновалась — как учить, что петь, как нести им, этим простым девушкам, свет искусства, красоту французской песни, радость прекрасного.

Она не знала ещё, кого ей предстоит учить. И куда она попала. Думала — хор, артистки, кордебалет музыкального заведения, девушки сцены. Чистые труженицы искусства, как она.

А перед ней сидели — девки.

Катя мотивировала девок учиться — по-своему, деловито, за выгоду.

— Выучите французский да пение, — сказала она им накануне, — больше платить будут. Господа за французскую песенку, за артистку дают вдесятеро против простой девки. Спела по-французски, канкан сплясала — и ты не трёшка, ты артистка, тебе сотню. Так что учитесь, дуры, для своей же выгоды. Барышня вот будет учить, приличная, образованная. Слушайтесь её, не обижайте — она вам прибыль принесёт. А кто учиться не станет — та так и будет трёшки хватать, в кабинетах за гроши дырку подставлять.

На страницу:
37 из 42